И вдруг мы слышим нечто вроде слабого эха — словно незримые эоловы арфы решили аккомпанировать Бодо. Мы прислушиваемся. Это похоже на чудо, но «ангелы» и в самом деле тихонько и слаженно поют на несколько голосов, тенорами и басами. Они обрамляют, обволакивают голос Бодо, звучат тем отчетливей, чем дальше мы идем, и вот, обогнув церковь, мы уже явственно слышим эти бесплотные, летучие голоса и даже начинаем различать слова. Они поют: «Ночь святая, ночь чудес...», а на следующем углу мы понимаем, откуда они доносятся — из полицейского участка, где арестованные товарищи Бодо бесстрашно продолжают петь, как ни в чем не бывало. Бодо входит в участок и сразу же берет на себя роль дирижера, как будто это нечто само собой разумеющееся и иначе и быть не может. И вот уже весь хор поет:
— Господин Кролль, что это за фокусы? — спрашивает ошалевший начальник полицейского участка.
— Это власть музыки, — отвечает Георг. — Прощальный музыкальный салют человеку, который отправляется в далекие края. Совершенно безобидное явление, которое, в сущности, заслуживает лишь одобрения.
— И всё?..
— И всё.
— Это нарушение тишины в ночное время! — заявляет один из двух полицейских, которые арестовывали певцов.
— А если бы они пели «Германия, Германия, превыше всего» — это тоже было бы нарушение тишины в ночное время? — спрашиваю я его.
— Это совершенно разные вещи!
— Тот, кто поет, тот не ворует, не убивает и не пытается свергнуть правительство, — объясняет Георг начальнику. — Вы что же, хотите арестовать весь хор только за то, что он не делает ничего из перечисленного?
— Пусть убираются отсюда! — командует тот. — Но чтобы я их сегодня больше не слышал!
— Вы их сегодня больше не услышите. Вы, кажется, родом не из Пруссии?
— Нет, я франконец.
— Я так и подумал.
Мы стоим вдвоем на пустынном, продуваемом ветром перроне.
— Ты как-нибудь навестишь меня, Георг, — говорю я. — Я к тому времени, кровь из носа, сведу знакомство с дамами твоей мечты. Как минимум две-три дивы будут ждать тебя с нетерпением.
— Я обязательно приеду.
Я знаю, что он не приедет.
— Ты должен приехать уже хотя бы ради своего смокинга, — говорю я. — Где ты его еще будешь носить?
— Это верно.
Поезд прожигает ночную тьму горящими глазами.
— Держи знамя высоко, Георг! Ты же знаешь: мы бессмертны.
— Это точно. А ты смотри там, не давай себя в обиду. Ты уже столько раз уходил от смерти, что просто обязан прорваться.
— Конечно. Уже хотя бы ради тех, кто от нее не ушел. Хотя бы ради Валентина.
— Чушь! Просто потому, что ты жив.
Поезд врывается под навес вокзала так бодро, как будто его ждут пятьсот человек. Но жду его только я. Я вхожу в вагон. В моем купе стоит запах сна и людей. Я открываю окно в проходе и высовываюсь наружу.
— То, от чего ты отказался, ты уже не потеряешь, — говорит Георг. — Если, конечно, ты не идиот.
— Кто говорит о потерях и поражениях? — отвечаю я отъезжающему вместе с перроном Георгу. — Поскольку в конце нас все равно ждет поражение, мы можем позволить себе еще парочку побед, как пятнистые лесные обезьяны.
— А что, они всегда побеждают?
— Да. Потому что они даже не знают, что это такое.
Поезд медленно набирает ход. Я чувствую руку Георга. Она такая маленькая и мягкая и вся в еще не заживших царапинах и ссадинах, полученных во время битвы у сортира. Поезд уже несется, Георг остается позади и кажется вдруг старше и бледнее, чем я его себе представлял. Я вижу уже только его бледную руку и бледную лысину, а потом все резко пропадает и остается лишь небо и летящая навстречу тьма.
Я вхожу в купе. В одном углу храпит пассажир в очках, в другом — лесничий, в третьем — жирный усач, в четвертом — женщина с обвисшими щеками в сбившейся набок шляпе.
Я вдруг чувствую острый голод печали и открываю чемодан, лежащий на верхней багажной полке. Фрау Кролль снабдила меня бутербродами до самого Берлина. Я тщетно пытаюсь нащупать их, потом все же снимаю чемодан с полки. Женщина в сбившейся шляпе просыпается, злобно смотрит на меня и тут же вновь разражается вызывающим тонким храпом. Тут я вижу, почему мне не удалось нащупать бутерброды: поверх них лежит смокинг Георга. По-видимому, он упаковал его, пока я продавал обелиск. Я с минуту смотрю на черное сукно застывшим взглядом, затем достаю бутерброды и начинаю есть. Это прекрасные, первоклассные бутерброды. Всё купе просыпается от запаха хлеба и превосходной ливерной колбасы. Я не обращаю на них никакого внимания и продолжаю есть. Потом, откинувшись на спинку сиденья, смотрю в темноту, в которой время от времени мелькают искры фонарей, и думаю о Георге, о смокинге, об Изабелле, о Германе Лотце, об обоссанном обелиске, который, в конце концов, спас фирму, а потом мысли мои обрываются, и я не думаю уже ни о чем.
26