Мои попытки написать матери письмо, которым я тебе грозился, окончились безрезультатно; из этого можно сделать вывод, что я просто хорохорился, а в душе у меня оставались смятение и тревога. Я печатал текст на машинке: во-первых, потому, что мать видит так же плохо, как и я, а во-вторых, потому, что она никогда не умела разбирать мой почерк и из удивительного пиетета к моему высокому образованию начинала обвинять себя, говорила, что причиной всему ее малограмотность: три класса приходской школы, которые она едва сумела одолеть. Тогда, после той ночи, у меня был жар, страшно мучила жажда и сухость во рту. Я ударял по клавишам медленно и неуверенно, мне все казалось, что кто-то перепутал расположение букв: я никак не мог их найти. Количество опечаток нарастало, я делал ошибки, головки выпрыгивающих рычагов скрещивались и никак не хотели расцепляться. Приходилось исправлять и черкать, в одну минуту самое простое и однозначное понятие под моей рукой превращалось в невразумительное, невероятное скопление букв, иной раз вместо следующего слова на бумаге появлялось совершенно иное, которое я вовсе не имел в виду. Я продолжал, но предательские пальцы выстукивали только косноязычную абракадабру, лишь кое-где перемежаемую сильными выражениями, которые не имели ничего общего с тем, что я хотел написать. Вспотевшие подушечки пальцев скользили по клавиатуре; я видел два изображения, сплетающихся между собой, в голове роились бессмысленные звукосочетания и наборы слов. Я встал, помешавшаяся машинка холодным трупом лежала на столе, моя нижняя губа, засохшая и изгрызенная, вдруг лопнула посередине, и из нее сладкой струйкой мне в рот и по подбородку потекла кровь. Я стал сосать губу, потом еще раз шепотом произнес фразу, которую со всей ответственностью и в полном сознании собирался нанести на бумагу в ту минуту, когда все смешалось в грамматической вакханалии, и эта фраза, заканчивающаяся восклицательным знаком, говорила о непрощаемой обиде, о твердости и холодности, о неизбежности отмщения… Такую фразу могло породить лишь низкое ослепление ненавистью, и я понял, что никогда ее не напишу, потому что ничего этого во мне уже не осталось. По какому праву хотел я из такого далека судить и вершить, злобно и запальчиво выплюнутыми словами помешать сближению двух людей? Разве гордыня и чувство удовлетворенного злорадства заменят присутствие человека? Я поеду домой, поеду как можно скорей, и мы с мамой обо всем поговорим. Я скажу, что это ее дело, что ей не со мною жить, а с тобой и что я в отношении тебя не питаю ненависти, не испытываю потребности воздать той же мерой за обиду, которую ты нам когда-то причинил. Я скажу ей всю правду. Ты построил дом, хотя в нем и не жил; насадил сад, хотя потом его и не обрабатывал. И не только это — ты строил дом и той, другой, строил вечерами и ночами, ты каждую железку, попадавшуюся на дороге, умел употребить в дело. Нет, ты не любил сидеть сложа руки. Кто знает, может быть, ты потому и ушел туда, что у нас уже все было сделано, а там надо было еще вкалывать и строить. Интересно, под силу ли мне, с моими изнеженными ручками, хоть что-нибудь из твоей работы каменщика? Я скажу матери, что люди меняются. И что ты сейчас наверняка не тот, что раньше. И добавлю, что заодно с этим я прошу прощения себе, прошу простить мои промахи и ошибки.
Мой первый приход на работу, конечно же, не мог выглядеть иначе: в наш старый патерностер, лениво тащившийся от этажа к этажу, я вошел одновременно с Игорем Лауцким. Судя по всему, он был в редакции с раннего утра: в одной руке у него был промасленный пакет и два соленых рогалика, в другой конверт и распечатанное письмо, которое он с интересом читал. Он заметил меня краем глаза, сухо поздоровался и продолжал читать. Лифт плелся еле-еле, и тишина стала удручать меня.
— Отклик на статью? — спросил я.
Он поднял голову, искоса посмотрел на письмо и перевернул его, как будто не решался выдать секрет.
— Ну… удалось мне одно дельце. Я был в деревне и увидел там поле неубранных помидоров. В кооперативе уверяли, что не могут найти потребителя. Тогда я сфотографировал это поле, и фотографию поместили в дневной газете. Тотчас же откликнулся консервный завод. Вот, прислали благодарственное письмо, из кооператива, они даже прибыль хорошую получили. А то все бы сгнило — почти три вагона…
— Поздравляю, — сказал я искренне и без зависти. А про себя подумал: вот такая журналистская работа имеет смысл. Я желаю такого успеха каждому, и себе тоже.
На седьмом этаже мы расстались: он пошел к себе в комнату, я, трепеща, — к главному редактору. Как я должен вести себя? — думал я. Как проштрафившийся или как дорогой гость? Шеф сам облегчил мне выбор. Он говорил по телефону, поэтому молча указал на стул; сидя все становится проще… Я вдохнул запах трубочного дыма, ореолом окружавшего его лысую голову, которая обеспечила ему не одно нелестное прозвище, и сразу же четко себе представил, что буду говорить, и знал, что речь моя будет не без страха, но с прямотой.