«Я, конечно, предоставляю вам полную свободу действий!» – объявил Анри в день ее приезда, за ужином. По тому, как вздрогнул Мартен, и внезапно онемели все сотрапезники, Фанни поняла, что в доме Крессонов эта фраза доселе не звучала – во всяком случае, из уст хозяина, который вдобавок, желая подчеркнуть изысканность своего высказывания, сопроводил его светской улыбкой, только подчеркнувшей его вульгарность. Впрочем, ее и подчеркивать не требовалось: об этом свойстве говорило все – и бычья внешность Анри, и его бесцеремонность в отношениях с людьми, и убежденность в собственном превосходстве, хотя, как ни странно, эта вульгарность бросалась в глаза именно в тех случаях, когда он инстинктивно пытался ее скрыть.
В Туре, где все страсти обычно порождались отзвуками, долетавшими из Крессонады, эта «свобода действий» произвела фурор – во всяком случае, среди городских коммерсантов. Вторым событием, которое должно было положить конец всем кривотолкам, касавшимся душевного здоровья Людовика, стало послание означенного Людовика, написанное от руки на листке из школьной тетрадки и приглашающее мадам Амель на свидание в охотничьем домике на следующей неделе. Мадам сначала изумилась, потом умилилась, потом разъярилась: это еще что за фортели?! У нее есть дом, у нее есть девочки! С какой стати она должна резвиться с сыном своего бывшего клиента в какой-то лесной халупе? Подумать только – у нее самые красивые девушки в Турени, а этот сопливый развратник предпочитает им женщину (то есть ее, мадам Амель!), которой уже сильно за шестьдесят! Однако все эти гневные чувства очень скоро уступили место тому, что победить невозможно, – любопытству.
Итак, в субботу, в три часа пополудни, Людовик и мадам Амель сидели лицом к лицу в указанном любовном гнездышке – он в вельветовом костюме, она в черном комплекте с гипюровой отделкой и воланами, практически броня. В конце диалога, трудно передаваемого во всей своей полноте, выяснилось, что Людовик питает к пожилой своднице абсолютно невинные чувства: ведь именно благодаря ей он вновь испытал радости любви, избавившие его от долгой депрессии. После чего молодой человек, извинившись за то, что поручает ей роль почтальона, вручил мадам Амель конверт, содержавший более чем приличную сумму, вырученную Людовиком (этого она так и не узнала) от продажи четырех его часов, из коих одни, подаренные ему на первое причастие, были из чистого золота.
А затем он доставил ее на такси в город, где она со слезами на глазах обняла его, прижав к сердцу.
Как ни странно, мадам Амель ни с кем не поделилась подробностями этой встречи, которую прежде щедро комментировала, – теперь она выдавала на публику лишь смутные, но самые трогательные версии. Например, объявляла: «Людовик, может, и ненормальный, но он настоящий джентльмен!» Что же касается самого Людовика, то он ощутил себя подлинным Казановой и помчался в Крессонаду – обычная пробежка, только с куда большим энтузиазмом. Ибо сейчас он стремился не к своей молчаливой, равнодушной семье и ненавидящей супруге, а к Фанни, к этой прекрасной и умной женщине, которая будет разговаривать с ним как с мужчиной. 7
Была половина пятого той самой субботы, когда Людовик вернулся из лесного домика после свидания с мадам Амель. Он остановился на террасе. Машины Анри что-то не было видно. В этот час здесь царило такое безмолвие и такое безлюдье, что он и сам на какой-то миг застыл как статуя, и только звуки рояля заставили его шагнуть вперед. Они доносились из старого кабинета рядом с гостиной, где стоял древний, всеми забытый «Бехштейн»; официально эта комнатка предназначалась курильщикам, музыкантам и просто собеседникам – иными словами, всегда была безлюдной и запущенной. Собственно говоря, она пустовала с самого рождения Людовика – он никогда не видел, чтобы рояль открывали, и никогда не слышал, чтобы тот издал хоть один звук. Он было усмехнулся, как вдруг из кабинета донеслась целая мелодическая фраза, поразившая его в самое сердце. «Ну наконец-то…» – подумал он, взволнованно дыша, подкрался по стенке к окну, откуда тек этот мед и этот яд, и увидел в комнате профиль Фанни – «высокомерный, неприступный», как ему на мгновение почудилось. Она повторяла этот пассаж раз за разом, и Людовика пронзило чувство беспредельного отчаяния: как же это он ничего не знал, ничего не понимал, всегда лишен был того, что таилось в этой музыке, что наверняка носилось в воздухе, вокруг него, чем наверняка веяло в Париже, где он влачил пустую, убогую жизнь, не умея ни обладать, ни наслаждаться чем-то по-настоящему ценным. Он привалился к стене и закрыл глаза, пытаясь сдержать непрошеные слезы. «Слезы… у взрослого… какая нелепость…» – подумалось ему.