Мой драгоценный друг, вы и представить себе не можете, с какой надеждой и каким нетерпением жду я дней почты, ведь вы с 23 сентября не подаёте признаков жизни, уверен, это не из лени: она не входит в число ваших слабостей, но оттого-то мне и неспокойно, что я не знаю, чем объяснить ваше молчание. Как я уже писал в одном из писем, с самого начала вы меня избаловали, так что теперь придётся вам терпеть все связанные с этим последствия, и по возвращении вы убедитесь, что в этом отношении я чрезвычайно требователен. Однако надеюсь, что вскоре ваше письмо рассеет мои тревоги, я же знаю, у вас есть потребность писать мне, рассказывать обо всём, что вы повидали и сделали, и тогда мой друг Жан-Вер не будет на мои вопросы уныло отвечать: «Для вас сегодня ничего нет». Этого чудака вы чрезвычайно осчастливили своим последним письмом. Бог знает, что вы там ему написали. Он заявился спозаранку и разбудил меня; не заговори он о вас, я уж точно велел бы ему убираться прочь, но он был так доволен, и до того приятно было слушать, как он вас расхваливает, какой вы добрый, любезный, как вы старались благодетельствовать ему в Гааге. Словом, литания всех ваших достоинств, известных мне уж ничуть не хуже, чем ему. Прежде чем приступить к рассказу о петербургских новостях и сплетнях, скажу несколько слов о себе и своём здоровье: оно, мне кажется, не столь хорошо, как должно бы. Я так похудел после того, как простыл на Водах, что стал беспокоиться и пригласил врача, но он уверяет, что здоров я как никогда, слабость же после плеврита вполне естественна, к тому же мне много раз пускали кровь, так что слабость моя ещё и результат кровопусканий; тем не менее он велел мне носить фланелевые фуфайки, поскольку считает, что я весьма склонен к простудам, а это единственное средство уберечься. Признаюсь откровенно, что подобное назначение превышает мои денежные возможности, и я не знаю, как мне быть с этими фуфайками, они весьма дороги, вдобавок доктор заявил, что теперь мне придётся носить их постоянно. Следовательно, понадобится несколько штук.
Вы, должно быть, заметили, что пишу я в письмах всё только о нас с вами — это самое интересное для нас обоих; однако на сей раз не могу не рассказать вам кое-какие новости об Императоре и его последнем приезде в Варшаву, тем более что газеты этого не напишут, поскольку не узнают, по той же причине умолчит и Геверс.
На обратном пути из Калиша[88] Император на несколько дней остановился в Варшаве, и дворянство направило своих депутатов приветствовать его. Он их принял, но на первых же словах резко оборвал, объявив, что не желает слушать пожеланий, идущих не от души; что за несколько месяцев до восстания его так же заверяли в любви и преданности и однако же обманули как человека и государя; что мечта о независимой Польше — это утопия, от которой следует отказаться; что он сделает их счастливыми вопреки их нежеланию, но при первом же замеченном в столице волнении прикажет её разрушить; что приняты все меры предосторожности (в самом деле, только что достроили крепость, которая доминирует над городом); что маршала[89] следует воспринимать так, будто это он сам, и что он заранее одобряет все действия маршала, настоящие и будущие. Всё происходило именно так, и если бы все императоры и короли всегда говорили, как Николай, и действовали так же, никаких революций не было бы, а все мы были бы счастливее. К несчастью, люди, подобные ему, редки. Но поскольку во всём и всегда есть комическая сторона, прелестная Элиза[90] взяла эту часть на себя. Теперь она рассказывает, будто знала о враждебных намерениях поляков в отношении Императора, а её паломничество к Святому Митрофанию преследовало единственную цель — спасение Императора от польского кинжала; заодно с этой она рассказывает и другую историю, о крестьянине, которая якобы случилась с ней в России и принесла правительству большую пользу. Вот её слова: