Это уж знай наверняка, как кому показалась русалка во всей своей красе, так быть тому утопленником, — тихо, как туман над речкой, плывет голос бабки Аксиньи. — Вот помните, в опрошлом годе Митяй утонул? Так ему опрежь знак был… Поехал он сено косить, а там на лужке баклуша была, яма, куда весенняя вода собирается. Вокруг трава высокая, а сама баклуша-то ряской сверху поросла. Умаялся Митяй, намахался горбушей, присел перекусить, отдохнуть, а глядь: на камушке близ баклуши женщина сидит. Да такая ладная и волосы чешет длинные, густые, и даже звук слышится, словно кто по струнам водит. И музыка тихая будто в воздухе струится, а гребешок у ней перламутровый, таких теперь нет. Митяй, понятное дело, молодой, кровь у него кипятком взбурлила: «Вот таку бы обнять-то…» Хвать горсть воды да облить ее хотел, шутейно. И то ли когда нагнулся, то ли когда плеснул, но исчезла она, иссякла.
В двугорядь с братом поехали они косить, а возвращались поодиночке, у брата одна была телега, а у Митяя — другая. Остановился Митяй переночевать в охотничьей избушке, а утомился, вот до братниного приезда и задремал. Дверь-то: скрип. Он глаза открыл, а это она опять идет да улыбается, а глаза — две звезды, а волосы распущены до пола, и она в них закуталась, только на груди чуть раздвинулись волосы, и как розовые жемчужины сосцы переливаются. Ох и красивая, да не соромной красотой, а так, что Митяю от этой красоты плакать хочется.
— Пойдем, Митяй, ко мне, мне тут без воды томно, — сказала она ему и протянула белые-белые руки. Тут дверь словно сквозняком распахнуло и ее голубым облаком вывеяло из избушки.
— Баба Аксинья, а откуда ты знаешь, как все было, ведь Митяй утонул, — задыхаясь от сладкого ужаса, перебил я бабку.
— А ты не встревай, — выронила бабушка пузатое веретено с овечьей шерстью, поправила фитиль в керосиновой лампе. Женщины вскладчину заполняли ее. Почти все вечера они собирались у нас: несли с собой ягоды, грибы. И все потому, что бабушка моя была сказительница, каких поискать… Мы, дети, лежали на печи, свесив головы, и слушали ее сказки, да пугалки.
— Бабань, а дальше-то чего, — жалел я уже о своей невыдержанности.
— Дальше… а про Митяя-то? Брату он все рассказал, который вслед приехал. Ну, улеглись они спать, а к полуночи дверь опять — скрип…
За день-то уходились, вот брательник и думает, что Митяй по нужде, но потом как-то ему не по себе, он — во двор, а там сумеречно, но так неподалеку впереди вроде братняя фигура… И к речке. Он вслед, но пока добежал, а из речки только пузыри. Покричал, пометался, а плавать не умеет…
Я слушаю бабку и у меня от страха наворачиваются слезы. Я прижимаюсь к доброму, теплому, живому боку печи. Жужжат веретена, женские руки делают свое привычное дело, и только Зина-капуста приходит и сидит, слушает, перебирая быстрыми-быстрыми пальцами свое невероятное одеяние — бесцветное, бесформенное тряпье. Она никогда не выбрасывает уже сношенной одежды, а надевает вновь подаренную на старую. Наверное, за это ее и прозвали Зиной-капустой.
Она добрая, я знаю, что она добрая, да и все это знают. Но все равно, когда она идет по улице, за ней почти всегда бежит стайка ребятишек, самые отчаянные догоняют ее и норовят оторвать кусок «капусты» и кричат на тысячи козлиных голосов:
— Зина-капуста, чтоб тебе было пусто.
А она поворачивается к нам своим неловким телом, ее беззубый рот расплывается в улыбке, и она пытается погладить по голове «злодеев». Раз в месяц она в сельпо покупала огромный пакет с леденцами и раздавала нам, приговаривая: «Чевой-то ты у меня такой худенький, Васятка, а ты Нюрочка, чего не берешь, ешь, ешь, кровиночка…»
Может, поэтому и вспоминается мне мое черно-белое детство — яркими яркими днями, днями, в которые чья-то доброта или щедрость освещала в тысячи свечей все краски мира.
С тех пор я никогда не видел таких ярких леденцов и таких вкусных мне больше не встречалось. В эти дни мы Зину не дразнили, и не потому, что продавались за леденцы. Трудно объяснить почему, но мы не могли ее обижать в этот день.
Женщины все ее жалели, каждая старалась при нашей не больно-то сытой жизни выделить кусок: «На, снеси Зине…» Вот и у нас бабушка ей первой наливала в алюминиевую кружку горячего чая из фруктовых брикетов.
Набегавшись за день, я ждал вечера, только боялся, чтобы отец не явился рано, не испортил сказки. И не только я, все бабы сникали, как в сенях слышался неровный стук липовой палки, которая заменяла отцу ногу.
— Че, скурынились, товарищи бабы? — распахивал отец дверь, и клубы холодного воздуха обволакивали его худенькую фигурку.
— Вам меня неча бояться. Да, я пью. Инвалид… имею право… — покачивался он, как испорченный маятник. — Я как выпью, эту лярву, майора нашего лысого забуду, от сердца отлегнет. Он, сука, сейчас орденами зенки свои бесстыжие прикрыл.
— Пока был жив батя — ротный наш — хохол, мы еще мало горя знали, не больше, чем другие. — В отце закипала ненависть, которая вызывала во мне ужас.
Бабы тоже цепенели, глядя на бледное лицо инвалида.