Шел домой председатель, гнулся под большими деревянными бадейками с водой, хотел остыть от громкого разговора с Секачевым, да сразу-то не получалось.
Это даже странно: часто у него разладица с деревенскими. Ну, темнота чалдонская! Всякой новине она кукиш кажет. Станешь агитировать, чуть не с пеной у рта доказывать — слова как об стенку горох! Конечно, не живым он глаголом… разную трескотню райначальства тут трясет. А мужик нутром чует, где, в чем правда, а где подсадная кривда. Вот Секачев… Хоть матом ты его крой, хоть в Васюганские[14]
болота утартай — прав же старикан! Да, отделили церковь от государства, а что происходит? В двадцатых годах — наскок, и сейчас старые книги отбирают, церкви рушат, попов в злейшие враги перевели. Да, часом, стыдно людям в глаза глядеть… И в таком он положении: выполняй, что сверху спускают…Шатров сказал это про себя и грустно удивился: ужели стыдобушка еще осталась. Значит, не совсем пропащий ты человек, Силаныч!
Он подоил корову и согнал ее со двора.
И что бы ни делал потом, с молоком ли убирался, кур ли кормил — в его глазах все время мельтешил один красный цвет — цвет крови его дочери. Там, на коровьем лизунце, она еще не почернела, еще кричала на отца, и крик этот слышал Секачев.
И он потерялся в доме.
Что-то сдвинулось, что-то непонятное случилось в его голове. Серым снегосеем падали бессвязные мысли в какую-то черную пустоту, не вызывая ни желаний, ни разговоров — ничего!
Где-то к полудню в замутненном сознании Кузьмы Андреевича возникло тяжелое мучительное беспокойство, предчувствие того, что должно случиться нечто неотвратимое, что завершится страшным исходом.
…А в большом доме сияла чистая желтизна бревенчатых стен, солнце раскидало длинные прямые половики слепящего света, и на этом ярком свету на окнах странным прозрачным огнем горели широкие шапки красных гераней.
Били часы в доме… Но для Секачева не существовало больше времени, и только песня на улице вернула его к течению суток, старик с трудом вспомнил, что нынче Ильин день, праздник.
Праздник позвал, всегда, бывало, сиживал на подворотней лавочке и смотрел на бесхитростное людское веселье. Но остановился на крыльце, испугался — что все красное?
Красный кровяной круг солнца висел над деревней.
Малиново заливалась гармошка у Чулыма.
Красные герани на подоконниках…
Кузьма Андреевич вертел головой — что это с небом? Жаркая белесая наволочь затягивала бор, заречное понизовье и редкие облака над тайгой.
Вон оно что — где-то недалече леса горят…
На калитке и раз, и два звякнуло кольцо. Секачев услышал этот знакомый звук как сквозь сон, как отдаленное, тихое бряканье конского ботала в синих вечерних лугах. Безучастный сейчас ко всему, что относилось к деревне, к людям, он машинально отодвинул засов, дернул на себя тяжелое полотно калитки и невольно отшатнулся в страхе — в глаза ударило красное.
Он не сразу увидел, не тотчас сообразил, что это такое.
А Маняша в своем праздничном кумачовом сарафане стояла и улыбалась, и круглые тугие щеки ее полыхали красными маками.
— Бабинька Ефимья смородинового варенья послала, кланяться велела!
Стеклянная банка, вся просвеченная солнцем, сверкала красной, запекшейся в сахаре, кровью…
Кузьма Андреевич медленно приходил в себя. Растроганно, чуть ли не со слезами смотрел на девочку, в ее чистые васильковые глаза. Только ребенок, только эта детская чистота и поддержала сейчас стариковские силы, его помраченный рассудок.
— Спасибо, детонька, спасибо. Обожди, гостинцев вынесу.
И Секачев почти бегом ринулся в свою боковушку.
— На-ка, пощелкай орешки! Я что тебя попрошу, девонька… Вот ты какую службу мне сослужи. Анна ушла, побеги к дому Лешачихи и вызнай… Сама увидишь, передашь ли. Отец, мол, в неможах, тотчас обратно велел. Пусть Анна вертается без боязни. И пальцем не трону.
Девочка плохо поняла сказанное, только про боязнь и осталось у нее.
— Страшно к баушке Лешачихе…
— Да что же страшнова. Пойди с Божьим именем. Спаси тя Христос!
Маняша просияла круглым лицом.
— Бегу!
Она вернулась не скоро. Кузьма Андреевич сидел на крыльце с опущенной головой в бездумном дремотном состоянии.
— Ты где, потеряша, так долго?
Девочка пожала худенькими плечиками.
— Я искала, деда. Никто про Аннушку ничево не слыхал. А у Лешачихи окны занавешены. У магазина, сказывали, что она вчера вино брала…
«Вино брала-а… Выходит, загодя сговорились. — Страшная догадка пронзила Секачева. — Запойное дело, значит, затеяли нынче…»
Маняша стояла босоногой на теплых досках оградного настила и было ей непонятно — что это нынче с дедушкой? Глаза закрыл, плачет он, что ли?
— Деда?
— Ась?
Кузьма Андреевич поднял тяжелую седую голову. Перед ним опять ярился кумач сарафана, вызывая мучительное беспокойство.
— А, ты тут… Постой-ка, голубонька.
Как и давеча, Секачев молодо упорхнул в дом.
— Вот, азбука. Помнишь, смотрела, листала… Азъ, буки, веди…
Маняша весело подхватила:
— Глагол, добро, есть, живите…
— Какая ты у меня прыткая! Бери, учись. И дедушку помни. Будешь ты помнить?
Девочка сияла васильковыми глазами.
— Я Богу за вас помолюсь!