Уход проигравшего мира компенсируется обесцениванием мира победителей. Эта позиция превращает Гражданскую войну в битву местного с чужим, в которой все участники по-своему ошибаются, но ошибки своих понятнее и простительнее. В советских условиях это означает несогласие на исчезновение непогребенных врагов. Как и Антигона, они отказывают власти в праве оставить противников непогребенными, возвращая павшим их достоинство и право на ошибку:
Какие бы ни были, все равно наши… В этой мясорубке — ручку крутили все. Но и где их могилы сейчас? У красных памятники, цветы, а у нас… Как ветром разметало. Нельзя так, бесчеловечно. Ни одной могилы не оставили[604]
.Подменяя перспективу политического конфликта дискурсом исторической несправедливости, эти практики резко меняют образ репрессий. Теперь они направлены прямо на казаков и являются логическим финалом поражения казачьего Забайкалья. Вместе с идеей навсегда утраченной счастливой жизни предков, персонализация репрессивных акций полностью лишает их оправданий перегибами и трудным временем.
Несмотря на отсутствие прямых политических заявлений, этот вид памяти во многом подрывал основы советского мироустройства. Практически не употребляя политического словаря, он напрямую вмешивался в основы советского миропорядка. В стране, где после многолетней и кровопролитной войны не осталось ни одного кладбища противников, память о непогребенных являлась, несомненно, политическим актом. Сила этой модели состоит в ее способности воспроизведения в любых условиях. В отличие от самиздата и кружков диссидентов она не требовала смелости и разрыва с советской жизнью — достаточно было поговорить с бабушкой. Не задевая напрямую мир идеологии, эта перспектива решительно разрушала доверие к основам политического порядка.
Мужская память более сконцентрирована на политическом измерении конфликта. Первым шагом является подмена политической конфронтации нарративом о вторжении: Гражданская война становится столкновением внешних сил с хозяевами территории. Никого не интересуют разговоры о классовой борьбе и варианты модернизации Сибири. Превращая образ Семенова в манифестацию чистой воли к власти, сообщество уравнивает две конфликтующие модели власти. Одновременно любой рассказ о жестокости семеновцев становится манифестацией их способности сопротивляться:
Раньше старики говорили, что наши тут сильно коммунистов погоняли. Боялись они нас, до сих пор трясутся… в себя прийти не могут… Карали их беспощадно, ну а как иначе. Никто их сюда не звал. Атаман суровый был, спуску не давал. Про нас разное рассказывают, всему не верь. Но легко им с нами не было. Кровь им пускали, пока могли…[605]
Вторым элементом является резкое смещение акцентов. В сложной и противоречивой истории братоубийственной войны Семенов становится единственным правильным выбором, мудрость которого была доказана последующей политикой большевиков. Казаки, искренне воевавшие за советскую власть, ошиблись, что приводит к парадоксу популярности атамана как раз у потомков красных партизан: «Многие его тогда не слушали, к красным ушли. А он прав оказался. В корень их видел. Сразу понял, что не ужиться нам с ними. Жаль, что так вышло и не слушали его»[606]
. С этого момента семейные биографии достойно растворяются в нарративе общей судьбы.Третьим элементом становится полный отрыв временных рядов (настоящего от эпохи Гражданской войны) — Семенов и семеновцы становятся символом решительного действия, спрятанной и необъяснимой для других правдой, относящейся к прошлому. Поэтому умеренное принятие мифа не приводит в подполье, а может мирно сочетаться с нормальной советской жизнью и даже карьерой.