Вдохновляясь этими тезисами, средневековые христианские эсхатологические авторы говорили о том, что смерть не есть конец всему: душу ждет загробная жизнь. Но и это не последняя ступень бытия. Кульминация настанет, когда прозвучат финальные трубы и, подчиняясь строгому порядку, души узнают, чем в итоге завершится их путь. Поэтому, ожидая справедливого вердикта, истинным христианам положено встречать последние мгновения в ритуальном умиротворении и смиренно вверить свою душу Создателю, или аристотелевскому высшему благу, к которому все и вся должны вернуться.
Историк Филипп Арьес считает, что столь кроткое восприятие смерти прослеживается и в конце первого тысячелетия. Христианская Европа считала смерть «прирученной» – то есть подчиненной системе обрядов, позволявших умирающему или умирающей осознанно исполнять свою роль в последние минуты пребывания в этом мире[456]
. Человеку в предсмертной агонии полагалось ждать смерти с покорной готовностью, приняв соответствующее положение, лежа на спине, обратив лицо ввысь и не противясь участию в традиционных действах, делающих комнату умирающего доступной для свидетелей.Смерть стала восприниматься как утешение, как оптимистическое понятие, превалировавшее, пожалуй, вплоть до тех пор, пока его не оттеснил скептицизм эпохи Просвещения; в смерти видели прибежище, где наконец можно найти покой после мытарств земной жизни. К исламским образам смерти как долгожданной сени, гумна после жатвы, завершения скачки христианское воображение добавило представление об обители, которая ждет в конце жизненного пути. «Безумен, сеньора, тот путник, который, устав от дневных трудов, захочет сызнова проделать весь путь и вторично прийти к той же цели, – читаем мы в «Селестине», – лучше уж терпеть зло, чем его ждать; конец тем ближе, чем дальше начало. Усталому путнику всего милее и приятнее постоялый двор. Поэтому хоть молодость и радостна, праведный старец ее не жаждет. Лишь безмозглый дурак стремится к тому, что потеряно»[457]
.Однако конец первого тысячелетия, полагает Арьес, отмечен еще одной переменой в наших отношениях со смертью: умерших допустили в царство живых. В Древнем Риме гражданский закон запрещал захоронения
С проникновением смерти в среду тех, кто продолжает здравствовать, ее ритуал обретает двоякий смысл: с одной стороны, «пляска» смерти, репетиция Судного дня от первого лица единственного числа, обрывающая существование «я», с другой стороны – зрительская роль, отведенная тем, кто остается жить, исполняя долг скорби и памяти, а также смещение атрибутики смерти в сферу эротизма – например, в романтическом искусстве и литературе. Смерть наделяется готической красотой. Эдгар Аллан По называл смерть прекрасной женщины «наиболее поэтическим предметом на свете»[459]
.Промышленно развитое общество XX и XXI веков стремится изгнать смерть. Теперь она происходит в больницах и хосписах, вне дома, вне публичности. «Смерть стала чем-то постыдным и запретным», – утверждает Арьес, близость последнего мига скрывают даже от пациента. А война в современном виде в некотором смысле лишает смерть индивидуальности. После двух мировых войн и массовых убийств, которые они породили, слово «смерть» по сей день бытует в форме множественного числа, и любая отдельно взятая гибель поглощается бесконечной статистикой и безликостью братских захоронений. Именно эту власть больших чисел имел в виду Кристофер Ишервуд, говоря с молодым еврейским кинопродюсером. Ишервуд упомянул, что в нацистских концлагерях были убиты шестьсот тысяч гомосексуалистов. Молодого человека это не впечатлило. «Гитлер убил шесть миллионов евреев», – сказал он жестко. Ишервуд взглянул на него и спросил: «Вы что, работаете в недвижимости?»[460]