Наказание Улисса, как и остальных душ в дантовском Аду, определено им самим в то время, пока длилось для него общение с Создателем. В представлении Данте, мы, а не Бог ответственны за свои поступки и их последствия. Мир Данте отличается от мира Гомера, в котором капризные боги играют людскими судьбами – чтобы потешиться или преследуя некую личную цель. Бог, в представлении Данте, каждого из нас наделил различными дарованиями и возможностями, но также дал нам свободу воли, предполагающую выбор и ответственность за него. Даже свойство наказания, как полагает поэт, зависит непосредственно от нашего проступка. Улисс обречен незримо гореть внутри раздвоенного пламени, поскольку его грех – побуждение к обману – неявен и при этом совершен в речах, через язык, так что огненные языки не случайно стали для него источником вечной муки. В дантовском Аду любое наказание будет обусловленным.
Освенцим – ад совсем другого рода. Сразу по прибытии в лагерь, в разгар суровой зимы, мучаясь от жажды, Леви, запертый в пустом неотапливаемом бараке, видит висящую за окном сосульку. Он высовывает руку и отламывает этот кусочек льда, но тут сосульку вырывает охранник, отшвыривает ее и толкает Леви назад, на место. «Warum?» – спрашивает узник на своем скудном немецком: почему? «Hier ist kein warum», – отвечает охранник: здесь нет никаких «почему»[478]
. В этом уничижительном ответе вся суть лагерного ада: в Освенциме, в отличие от мира Данте, «зачем» не спрашивают.В XVII веке немецкий поэт Ангелус Силезиус описал красоту розы словами: «Die Rose ist ohne warum» («Не спрашивай у роз, в чем тайна их цветенья, / Они цветут – и все, без смысла, без значенья»)[479]
. Конечно, это совсем другое «почему»: для розы вопрос существует вне описательных возможностей языка, но остается в сфере языкового познания. В Освенциме «почему» невозможно в любом случае. Чтобы это понять, мы, как Леви и Данте, должны быть настойчивыми в своем любопытстве, ведь язык всегда будет нас разочаровывать. Снова и снова пытаясь облечь опыт в слова, мы отклоняемся от цели: язык слишком беден и не может воспроизвести обретенное знание сполна; в радости он несовершенен, а в горе приносит страдания. Данте нелегко описать увиденный им в начале лес, однако, «благо в нем обретши навсегда», он полагает, что должен это сделать. И все же, по словам Беатриче, «мысль и воля в смертных жертвах гроба, / …В своих крылах оперены особо»[480]. Сколько бы мы, одаренные куда скромнее, чем Данте, ни упорствовали, язык создает собственное семантическое поле.Это поле – непременно многослойное, ведь наше отношение к языку – это отношение к прошлому, но так же и к настоящему, и к будущему. Используя слова, мы пользуемся опытом, накопленным в них прежде; пользуемся множеством смыслов, заключенных в слогах, которые мы произносим, чтобы сделать читаемую картину мира понятной и нам самим, и другим. То, как эти слова использовали до нас, обогащает и преображает, оправдывает или делает сомнительным наш выбор: говорим мы всегда на разные голоса, и даже первое лицо единственного числа на самом деле – множественное. А если речь наша – это языки огня, то можно сказать, что многие из них пламенеют еще с древних времен.
Первые отцы христианской Церкви самозабвенно искали пути, чтобы привести языческую мудрость в согласие с заповедями Иисуса, и, прочтя в Деяниях святых апостолов, что «научен был Моисей всей мудрости Египетской, и был силен в словах и делах» (7, 22), решили, что именно от Моисея вся греческая философия и пошла. Раз Моисей учился у египтян, значит, в его речах крупицы истины черпали предтечи Платона и Аристотеля. Существует предположение, будто бы из-за чередования гласных имя Моисей превратилось в Мусей, и этот легендарный певец, предшественник Гомера, был учеником Орфея[481]
. Потому в XII веке просвещенный Ришар Сен-Викторский, которому Данте отвел место в Раю рядом со святым Исидором Севильским и Бедой Достопочтенным, назвал Египет «матерью всех искусств»[482].В конце IV века святой Иероним в ответ на обвинения в том, будто он благоволит всполохам древней языческой поэзии больше, чем искупительному пламени христианства, утверждал, что, дабы познать сполна Божественный мир, нужны лучшие средства. Цицерон и его собратья, хоть и были глухи к слову истины, все же привели к совершенству язык – свое орудие, которое христианские авторы отныне могли применять с пользой. Однако в том, какой источник мудрости является верным, сомнений нет. В письме к находящейся в монастыре Элоизе, написанном около 1160 года, преподобный Петр Достопочтенный хвалит решение принять постриг после трагической любовной истории, связавшей ее с Пьером Абеляром. «Изучению всевозможных наук, – пишет он, – вы предпочли лучшее знание, логике – Евангелие, открытию природы вещей – „Апостол“, Платону – Христа, ученой академии – монастырь. Вы всецело и истинно философ в женском лике»[483]
.