Намного раньше «эгоцентрическое» видение мира изменили открытия Коперника, сместив нас куда-то в угол, и с тех пор мы постоянно отодвигаемся на задворки Вселенной дальше и дальше. Понимание, что мы, люди, во всем зависим от случая, что мы ничтожны и представляем собой лишь первую попавшуюся среду, подходящую для самовоспроизводства молекул, не внушает больших надежд и дерзких помыслов. И все же то, что Никола де Кьяромонте называл «червем сознания», неотъемлемо от нашего существа, так что при всей нашей бренности и удаленности, мы, частицы космической пыли, – еще и зеркало, в котором все сущее, в том числе мы сами, отражается[294]
.Этой скромной, но почетной роли нам довольно. Хронику нашего полета (и заодно – в миниатюре – полета Вселенной), кроме нас, вести некому: настойчивые и тщетные попытки начались, еще когда мы впервые попытались прочитать этот мир. Как и география «так называемого» мира, его «так называемая» история – это продолжающаяся летопись, которую мы якобы расшифровываем, пока сами же и создаем. Испокон веков предполагалось, что такие хроники пересказываются очевидцами, будь в них правда или ложь. В Восьмой песни «Одиссеи» Улисс хвалит поэта, воспевшего злоключения греков: «Можно подумать, что сам был участник всему иль от верных / Все очевидцев узнал ты»[295]
. В словах «можно подумать» – вся суть. Если мы готовы верить, то история становитсяМного веков спустя, трудясь в аскетичном немецком кабинете, Гегель разделит историю на три категории: история, написанная предполагаемым непосредственным очевидцем (
Эссе венгерского эрудита Ласло Фёльдени, остроумно озаглавленное «Как Достоевский читал в Сибири Гегеля и разрыдался», описывает кошмарное открытие, сделанное писателем во время сибирской ссылки: История, чьей жертвой он стал, не ведает о его существовании, страдания его остаются незамеченными и, хуже того, в общем человеческом потоке они бессмысленны. В глазах Достоевского (да и самого Фёльдени) смысл идеи Гегеля тот же, что и в словах Кафки, обращенных к Максу Броду: «Бесконечно много надежды, но только не для нас». У Гегеля посыл, по сути, более катастрофичный, чем идея иллюзорности бытия у идеалистов: мы постигаемы, но незримы[297]
.Такое допущение для Фёльдени (и определенно – для Достоевского) недопустимо. История не может никого исключить из своего развития, но при этом верно и обратное: истории как таковой не будет, если не учитывать абсолютно всех. Мое, да и чье бы то ни было существование зависит от того, существуете ли вы, мой читатель, и существуют ли все остальные; наше с вами существование необходимо, чтобы могли существовать Гегель, Достоевский и Фёльдени, ведь в нас (в этих безымянных «других») – доказательство их бытия и своеобразный «противовес»: они оживают, когда мы читаем. Именно в этом смысл представления древних о том, что все мы – частицы неописуемого целого, в котором каждая смерть и любое страдание оставляют след на всем людском сообществе; это целое, которое не ограничивается каждым отдельным материальным «я», которое Данте видит и пытается осмыслить через немногие самостоятельные его частицы. Червь сознания подтачивает, но также и подтверждает наше бытие; отрицать это бессмысленно даже с позиции веры. «Миф, себя отрицающий, – резонно пишет Фёльдени, – вера, выдающая себя за знание, – серый ад, всеобщая шизофрения, с которой столкнулся Достоевский»[298]
.