— Всё очень просто. Я спросил Эренбурга, не знает ли он, где вы находитесь. Ведь писателей даже в вашей огромной стране не так уж много! Было бы труднее искать Муромцева-инженера. Эренбург сказал, что вы в Пензе. И вот я тоже в Пензе. — И обращаясь к Тасе: — Он прав, вы, мадам, говорите прекрасно, как француженка.
— Кто он? — вытаращил глаза Дмитрий.
— Он — это она, — не моргнув глазом, продолжал нести абракадабру милейший Пьер. — То есть, вернее, она — это он. Я обещал передать вам большой привет. От мадмуазель Полетт и некоторых других. И я исполняю обещание. — Пьер встал и отвесил церемонный поклон Дмитрию и Тасе.
— Черт возьми! — зарычал Дмитрий. — Что за мадмуазель Полетт? Я не знаком с мадмуазель Полетт…
— Но мадмуазель Полетт хорошо вас знает, И вашу жену.
— Сдаюсь, — признался Дмитрий и поднял руки.
И тогда Пьер захохотал. Его смуглое, продолговатое лицо заиграло всеми мышцами и морщинками. Подпрыгивали усики и густые брови, сверкали белые крупные зубы… И даже слезы выползли из темных прищуренных глаз…
— Ох… ох… — покряхтывал он, пытаясь обуздать громовой пантагрюэлевский хохот. — Браво, Пьер! В тебе погибает первоклассный актер! Мадмуазель Полетт — всего только старина Жан.
— Жан! — ахнул Дмитрий. — Слышишь, Тася… Он от Жана!
— Где вы его видели? Давно? Как он живет? — спрашивала Тася.
— В разных местах, но преимущественно в Париже. Несколько месяцев назад. Как канатоходец: одно неловкое движение, и… Впрочем, таков удел всех честных французов. Короче, он — боец Сопротивления.
— Ты слышишь, Тася!.. Жан-то наш, а?.. Ну до чего здо́рово!
…Жан заглянул к нам в маленькую уютную комнату на пятом этаже дома-ящика в Леонтьевском переулке, в котором размещалось общежитие сотрудников Профинтерна, и на плохом русском языке спросил, не можем ли мы помочь ему найти Жаклин. А с Жаклин мы тогда уже подружились и встречались чуть ли не каждый день. И когда Тася заговорила с ним по-французски, он расцвел, ну точно так, как сейчас Пьер. Жан, в моем представлении, не слишком походил на стандартного француза. Невысокий, с вьющимися каштановыми волосами и мягкими чертами лица, он был скорее молчалив, чем разговорчив, бесспорно умен, но лишен галльского острословия. Предпочитал слушать и задумываться над тем, что услышал, а не болтать. Ну, в общем, с вышки моих двадцати семи лет и руководящего поста редакции «Интернациональной литературы», он в двадцать один год казался просто славным мальчиком, студентиком, только еще приноравливающимся к схватке с жизнью. Да так оно и было. С блеском кончая Эколь Нормаль в Париже, он всё еще оставался парнишкой из Бальбини — деревушки, примостившейся недалеко от Роанна. Там жила его семья, и глава ее, отец Жана — деревенский учитель, оставался верным природе и ритмам девятнадцатого века. Жан с удовольствием рассказывал нам об огородных грядках, кустах смородины, тяжелых и черных от ягод, о запахе парного молока и возмущенном чириканье воробья, выставленного скворцами из не принадлежащего ему дома. По-моему, он и видел себя в завтрашнем дне в том же Бальбини, в той же школе, за той же учительской кафедрой, на которую много-много лет поднимался его отец.
В Советский Союз он попал как турист, за отличные успехи в Эколь Нормаль ему было предоставлено право бесплатного заграничного путешествия. Вот он и выбрал СССР. С возрастающим интересом наблюдал жизнь народа, о котором в Европе говорилось так много и так чудовищно глупо. Сколько доморощенных специалистов по «русской душе» предлагали свое толкование «большевистского эксперимента». Питирим Сорокин и Петр Струве, Александр Федорович Керенский и генералы белого воинства, на старости лет ставшие мемуаристами и толкователями снов. Мсье Нуланс и мистер Рейли. Разведчики, выдающие себя за дипломатов, и дипломаты, выполняющие функции разведчиков. Сколько же их, пытающихся раскрыть «русскую душу» ключом, оставленным Федором Достоевским! Жан не очень-то верил во все эти россказни об инфернальности всего происходящего в России, как, впрочем, не слишком доверял и нашим газетам, всячески муссирующим известный лозунг «догнать и перегнать». В отличие от Жаклин, сделавшей стремительный бросок из мира двухсот «золотых» семейств в мир осуществленных идеалов Парижской коммуны и полагавшей, что она понимает кое-что и в философии истории, и в социологии, и в политической злободневности, Жан почти не интересовался политикой и, во всяком случае, избегал споров на политические темы. Смотрел, слушал и думал… Во второй свой приезд в Москву Жаклин прибежала к нам на Леонтьевский и первым делом вытащила из сумки красную карточку и торжественно положила ее на стол: «Вот, посмотрите! Теперь и я настоящая коммунистка…» Я помчался за шампанским. В какой-то мере Жаклин была моей крестницей.