Помню один забавный момент. Я пошел вместе с Адамом к адвокату, назначенному его защитником в рамках этого дисциплинарного процесса, выдающемуся профессору юриспруденции Янине Закшевской (я тогда узнал, что ее отец до войны стажировался у моего деда, Вацлава Шуманьского). И Закшевская, разозлившись, что Адам, вместо того чтобы учиться на круглые пятерки (такого студента было бы легче защитить), имел в зачетке несколько четверок, упрекнула его: «Вот у пана Яцека наверняка оценки получше». Мы расхохотались, потому что я на своем физическом факультете еле-еле тянул. Барахтался примерно между минус и плюс тремя.
Еще о Закшевской: Ирена, моя жена, напомнила мне, что после смерти Закшевской Мария Оферская[106] передала ей конверт со стихами моей мамы и записку, в которой Закшевская пишет, что во время войны моя бабушка прятала ее и ее мать. Дома я об этом никогда не слышал. Видимо, считалось, что говорить тут не о чем. Так что, возможно, неприязнь бабушки Шуманьской к моему отцу — обычная реакция тещи на зятя и никакого антисемитизма в ней не было? Хотя черт его знает, ведь антисемитка Зофья Коссак-Щуцкая была одним из организаторов «Жеготы»[107]. Когда речь заходит о евреях, польский дух выкидывает те еще фортели…
Мы начали собирать подписи в его защиту. Одновременно польская интеллигенция, партийная — самый ее цвет, — писала письма «наверх» в защиту исключенного из партии Колаковского. Напряжение нарастало. Люди начали сдавать партбилеты. Думаю, что исключение из партии Колаковского — переломный момент, после которого вера польской интеллигенции в возможность реформировать реальный социализм окончательно дала трещину (точнее, этот процесс начался с «Письма 34-х»).
В Израиле вспыхнула шестидневная война. Советский Союз, а затем Польша и весь так называемый соцлагерь, за исключением Румынии, разорвали с Израилем дипломатические отношения. В стране набирала обороты мочаровская[108] пропаганда, использовавшая «сионизм» — точнее, антисионизм, то есть антисемитизм — в целях политической конъюнктуры. А вскоре пришел черед мартовских событий и всплеска официального антисемитизма.
Мы, безусловно, понимали — ведь это было видно невооруженным глазом, — что антисемитизм для Мочара — своего рода горючее. Мы также начинали осознавать, что наша среда — в значительной степени дети еврейских коммунистов. Однако до страха было еще далеко: кто ж поверит в то, что пропагандирует госбезопасность? Разве обраще-ние гэбэшной фракции ПОРП к языку антисемитизма — не лучший способ скомпрометировать антисемитизм? Однако оказалось, что мы, во всяком случае я, были весьма наивны и плохо разбирались в происходящем.
В том, что подобная риторика может быть поддержана обществом. Что столько людей воспримет это с энтузиазмом. Ситуация такая: Мочар прет напролом, Гомулка устал, процесс ускоряется, поскольку у обеих фракций есть свой интерес в том, чтобы задавить наш «ревизионистско-интеллигентский лепет».
Я перешел на социологический в 1967/68 учебном году. Устроить это помог отец, хотя он был не очень доволен — считал, что изучать социологию в такой момент — идиотизм. Кроме того, он был убежден в моей гениальности и не желал принимать к сведению, что физику я не тяну. В сущности, это было даже трогательно.
Одно не исключало другого. На факультете я пытался пройти два курса за год. Я с трудом сдал какой-то кошмарный экзамен по теории марксистского общества у профессора Зигмунта Баумана[109], что, учитывая разворачивавшиеся события, теперь представляется абсурдом. Начинал разгораться скандал вокруг «Дзядов» в постановке Деймека в Национальном театре[110]. Атмосфера сгущалась с каждым месяцем, а точнее — с каждой неделей, и мы оказались в эпицентре.
А в чем там было сомневаться? За Мицкевича ты или за Гомулку? Мы были эхом, отзвуком «октябрьских» надежд, в Чехословакии начиналась Пражская весна. Доказательство того, что это реально, что перемены к лучшему возможны. Дома мы слушали «Радио Свобода», по-прежнему существовали парижская «Культура» и книги, издаваемые Гедройцем, было осознание, что существует альтернатива окружающей действительности. Блестящая литературная эмиграция: Милош, Гомбрович, Герлинг-Грудзиньский — давала понимание, что можно черпать из разных, так сказать, котлов. Определиться тогда не составляло труда: Колаковский, Помян, Куронь, Модзелевский, Мицкевич, Михник… Элементарный выбор.