Он очень удивился, увидев однажды, как дети из садика идут на прогулку: воспитательница оказалась совсем непохожей на ту, что он себе рисовал. Она была молода, моложе двадцати пяти, с длинными черными волосами, собранными в «хвост», и в облегающих джинсах. Как будто в стайку малышей затесалась девушка с вечернего бульвара. Но голос у нее был пронзительный, резкий, когда она одергивала свою команду. Он вызвал в нем уважение, этот голос, даже дрожь, и он невольно занял образцовую позицию: выпрямился на стуле и выпятил грудь, как это рекомендуется в медицинских пособиях, а сообразив, что сидит, закинув ногу на ногу, покорно их развел и поставил на пол, как будто она каждую минуту могла войти и проверить. Под конец он пришел к выводу, что воспитательница ему небезразлична; он видел ее перед собой — ее узкие бедра в голубых джинсах, сидящих как влитые, торчащие грудки под желтой маечкой и длинные черные волосы. Когда детский гомон возвещал выход группы на прогулку, он всегда подходил к окну и, стоя за занавеской, смотрел на процессию. Ждал, когда воспитательница глянет в сторону его окна, чтобы, оставаясь невидимым, кивнуть ей. Вера тоже была воспитательницей, но Вера никогда не носила джинсов и никогда не пела ему песенок о зайчике-ушастике. Он готов был побиться об заклад, что воспитательница из детского садика не носит бюстгальтера; ему часто снилось, что она стоит перед ним, подняв руки, а он снимает с нее майку, из которой ему в ладони падают два упругих мячика, и только он, больше никто, может ими играть. Он был жонглером, потом фокусником, плясал на проволоке и качался на воздушной трапеции, но в ту минуту, когда музыка стихла и послышалась дробь барабанов, возвещающая гвоздь программы, он почувствовал нацеленное на себя дуло ружья и очнулся. Охотник не знал жалости, не знал пощады, слепо выполнял свою роль. «Пиф-паф из кустов».
В детском садике уже светились окна, там начинали в шесть, институт же лежал в сумраке, лишь кое-где горел огонь. Когда он поступил сюда работать, институту принадлежал только первый этаж старого жилого дома. Но, оглядевшись в должности директора, он стал развивать теорию об «оптимализации рабочей среды», и ему удалось убедить Национальный комитет, чтобы второй этаж тоже был передан институту. Таким образом, институту стала принадлежать ровно половина старого дома, и Томаш не забывал при каждом удобном случае напомнить, что, не будь его знакомств, они бы по сей день торчали по пять человек в одной комнате. Сам он остался в своем прежнем кабинете на первом этаже — не только потому, что привык к нему, но и потому, что из его окна хорошо просматривался тротуар около детского садика.
Войдя в кабинет, он нашел в вазе на столе свежий букет. Он ожидал этой увертюры, она повторялась каждый год в день его рождения, и молча сосчитал количество гвоздик. Их было десять. Две за каждые десять лет. Или одна за пять. Что такое год в человеческой жизни, если он стоит одну пятую гвоздики? Годы бегут, прибывают, и вдруг оказывается, что ты все еще где-то в начале, что ты не прошел и пятой части пути, хотя положено тебе быть уже во второй половине.