Таким образом, тогда была легко излечена первая рана в моем детском сердце. Но не вторая. Ты, дорогая, благородная Элизабет, вокруг чьего высокого чела, как только твой сладостный лик возникает из темноты, я представляю себе тиару света или мерцающий ореол[701]
в знак твоего преждевременного умственного превосходства, – ты, чья глава за ее превосходные достижения была удивлением науки[702], – ты следующей, но после нескольких счастливых лет, ты также была вырвана из нашей детской. Черная тень этого события долго еще преследовала меня, и, возможно, сегодня я мало похож на того, каким мог бы стать. Столп огня, который шел впереди, чтобы вести и побуждать меня; столп тьмы, после поворота к Богу твоего лица, который слишком правдиво открыл моим пробуждающимся страхам тайную тень смерти. Каким таинственным притяжением было притянуто к тебе мое сердце, сестра? Мог ли шестилетний ребенок особенно ценить успехи раннего интеллектуального развития? Были ли ясность и широта (а в этих качествах выступал передо мною разум сестры) тем колдовством, которое было способно завладеть сердцем ребенка? О нет! Теперь я думаю об этом с интересом, потому что в глазах незнакомого человека это придает некоторое оправдание избытку моей нежности. Но тогда это было недоступно мне; или, если не недоступно, то воспринято только через результаты. Даже если бы ты была лишена ума, сестра моя, не меньше я должен был бы любить тебя, имеющую такое доброе сердце – переполненное, как и мое, нежностью; уязвленное, как и мое, потребностью любить и быть любимым. Это и было то, что короновало тебя красотой и силой:Эта лампада Рая светила мне отражением живого света, который так непоколебимо горел в тебе; и никогда вновь после твоего ухода, никому, кроме как тебе, у меня не было сил или искушения, храбрости или желания раскрыть чувства, которые владели мной. Поскольку я был самым застенчивым из детей, в продолжение всей жизни врожденное чувство собственного достоинства отвращало меня от демонстрации малейшего проявления чувств, которые я не имел побуждений полностью показывать.
Ни к чему обстоятельно описывать развитие той болезни, которая унесла мою руководительницу и друга. Ей (насколько я помню в данный момент) было около девяти лет, так как мне было около шести. И возможно, это естественное превосходство в летах и в рассудительности, которое она с трогательным смирением не показывала, были пленительными свойствами ее присутствия. Именно в воскресный вечер, если я не ошибаюсь, впервые вспыхнул роковой огонь мозговой болезни, который до этого дремал в ней. Ей было позволено выпить чаю в доме рабочего, отца нашей любимой служанки. Солнце уже село, когда она вернулась в сопровождении этой служанки через поле, клубящееся паром после жаркого дня. С того дня она заболела. В подобных обстоятельствах такой маленький ребенок, как я, не чувствует никакой тревоги. Рассматривая медиков как людей особых и естественным образом уполномоченных вести войну с болью и болезнью, я никогда не сомневался в положительном результате их усилий. Я, конечно, был удручен, что моя сестра должна лежать в кровати; я был еще более удручен, слыша ее стон. Но все это казалось мне не больше, чем беспокойной ночью, после которой снова взойдет солнце. О! Момент мрака и исступления, когда старшая няня пробудила меня от этой иллюзии, поразив, как ударом Божьей молнии, мое сердце своей уверенностью, что моя сестра должна умереть. Правильно было бы сказать об ужасном, ужасно мучительном, подавленном страдании, которое «невозможно вспомнить»[703]
. Само по себе это воспоминание поглощается собственным хаосом. Полный беспорядок и замешательство мыслей обрушились на меня. Я был глух и слеп, настолько меня раздавило это открытие. Я хотел бы забыть обстоятельства того времени, когда моя агония была в апогее, а ее, но иная, приближалась. Достаточно сказать, что скоро все было кончено; и вот настало утро того дня, которое увидело ее невинное лицо, спящее сном, от которого невозможно проснуться, и меня, горюющего от горя, которому нет утешения.