В эту минуту я проклинаю литературу. Может быть, без меня он стал бы живописцем. С его дарованием он сделал бы себе имя, не изломав мозга, и был бы жив.
Я не взял ни сиделки, ни сестры. Глаза умирающего, если сознание будет им дано хоть на один миг, не должны встречать чужого лица.
Матушка! Умирая, вы вложили в мою руку руку вашего дорогого, самого любимого дитяти, вручили мне сына с таким взглядом, какой не забывается, – довольны ли вы мною?..
Когда я вижу против себя за обеденным столом кресло, которое вечно будет не занято, слезы падают мне на тарелку и я не могу есть.
Не иметь веры – вот несчастье. Я дотянул бы оставшиеся мне дни среди успокоительно отупляющего однообразия жизни, посвященной Богу.
Всю ночь раздается этот душераздирающий звук дыхания, похожий на звук пилы по мокрому дереву; он ежеминутно прерывается мучительными стонами и жалобными охами. Всю ночь его грудь бьется и приподнимает простыню. Бог не хранит меня от агонии того, что мне дорого, избавит ли он меня от вида последних конвульсий?
Страшна неподвижность этого тела под простыней, когда в нем нет уже легких подъемов дыхания, нет жизни сна.
Глаза его вновь открылись всё с тем же страдальческим взглядом, как в последние дни жизни. Голова слегка приподнята на подушке, и кажется, будто он слушает что-то с тем высокомерным презрением, какое у него являлось всегда, когда говорилось что-нибудь плоское или пошлое. От всего лица веет грустью, слегка саркастическою. Взгляд будто следует за вами, после того как вы встретились глазами; минутами получалась бы иллюзия жизни, если бы не фиолетовый цвет ногтей на бледных руках его.
Обеды Маньи были учреждены Гаварни, Сент-Бёвом и нами обоими. Гаварни умер. Сент-Бёв умер. Брат мой умер.
Удовольствуется ли смерть одной половиной нас обоих или унесет скоро и меня? Я готов. Чем больше я на него смотрю, чем больше изучаю его черты, чем дольше вижу на этом лице невыносимое выражение нравственного страдания – не видал никогда, чтобы оно так долго держалось на лице покойника, – тем больше меня поражает сокрушающая душу грусть. И я будто читаю за пределами жизни его сожаление о неоконченном труде, о жизни, о старшем брате…
Сегодня утром, встав с постели, где я проспал несколько часов, я вижу, что он сохранил свое вчерашнее выражение, но уже под желтой окраской согретого воска. Я тороплюсь, спешу вобрать в себя это обожаемое лицо. Недолго уже мне смотреть на него… Слышно, как стучат на лестнице: это стучат металлические ручки гроба, который поторопились принести в виду сильной жары.
Имя – Жюль де Гонкур, – которое я так часто читал рядом с моим на обложке книги или в газете, я читаю сегодня на медной дощечке, вставленной в дубовый гроб.
На железной дороге, в первую нашу поездку в Виши, он страдал от приступа печени и спал, запрокинув назад голову. На один миг я увидел тогда в живом лице его лицо покойника. С того дня, каждый раз, как ему становилось хуже и меня брало беспокойство за него, это лицо являлось предо мною, как только я закрывал глаза.