Я ответила, что это, безусловно, правда, хотя, по-моему, подобного замечания заслуживала миссис Гамильтон. На обратном пути мы прошли через деревню, где все крестьяне бездельничали со своими собаками и детьми, стоя вдоль дороги и покуривая трубки. Произошел обмен самыми радушными и, я боюсь, подобострастными приветствиями; ослепительный вид Оттолин и ее жемчуга явно показались сельскохозяйственным рабочим не дурным или нелепым нарядом, а частью аристократического шоу, за которое они заплатили. Никто не смеялся. Старушки в черном охотно останавливались и говорили о жаркой погоде. Все они выглядели немного взволнованными и стремились угодить. «Очень милые люди, не так ли?!»
— сказала Оттолин, когда мы зашли в дом. Смею предположить, что в ближайшие 300 лет ничто их не изменит.Меня отвели в студию Гертлера и показали его массивный «неумолимый»
(по выражению Бретт) чайник[841]. Он решительный молодой человек, и если бы хорошие картины писались по желанию, то Гертлер бы творил чудеса. Никакие низменные побуждения не могут с ним совладать, поэтому я не очень-то верю в него. Писать картины — это слишком моральное и интеллектуальное занятие, или, возможно, природный дар недостаточно велик, чтобы перекрыть его совесть и силу воли. Он всегда говорит, что думает, и сидит очень прямо, и все в нем туго скручено, напряжено и мускулисто; его искусство — это зачастую агония, как он мне сказал. Но в конце концов он понимает, что хочет писать форму самыми яркими красками. Он одержим формой. Он видит лампу как неизбежную доминирующую подавляющую материю. С самого детства его мучили твердость и форма предметов. Я посоветовала ему ради искусства сохранять здравый рассудок, постигать и осознавать, но не преувеличивать, а еще поставить стекла между ним и его материей. Это, как он заявил, теперь его личное желание. Однако Гертлер считает, что музыка пианолы эквивалентна ручной работе, поскольку она передает форму, а осязание и визуальность — ничто.
31 июля, среда.
Приехали в Эшем. Я как будто сижу на улице — гостиная дает лишь тень, но жара здесь та же. Горячий воздух танцует над полем, и дым с фермы на лугах смешивается с маревом. Сад зарос, а цветы пожухли. В данный момент Л. собирает бобы на обед.
Вчера мы занимались делами в Лондоне. Я видела мертвую лошадь на тротуаре — буквальный пример того, что политики называют «смертью за работой».
Сдохнуть на Оксфорд-стрит, на мой взгляд, довольно убого, как, впрочем, и быть лишь тягой для фургона. Когда я шла обратно, ее уже убрали. Эта история объясняет, где я была. В «Mudie’s». В Клубе. Бродила мимо ювелирных витрин в поисках камня взамен моего сапфира, потерянного в поезде на пути в Гарсингтон. Бледные потрескавшиеся изумруды сомнительной ценности весьма соблазнительны. Литтон и Аликс в Клубе — последняя сцена знакомой драмы. Литтон собирался на поезд. Аликс, я полагаю, на них не ездит. Как ни ужасно об этом думать, она сидит сейчас в «1917» — своего рода Судьба, наблюдающая за сменой нравственных поколений. Литтон обедал у лорда Д’Абернона вместе с бароном Риблсдейлом[842] и вульгарно лебезящим мелким управляющим, который попросил у Литтона почитать его китайскую пьесу[843], выразив надежду на ее постановку. Литтон делает вид, что он плохого о ней мнения. А я свое вообще забыла. Похвалила его за перемены в Кэррингтон: он хорошо на нее влияет. «Ох, но будущее очень мрачное, а я должен быть свободен. Я захочу уйти». Я предположила, что она может последовать за ним, и ему такая перспектива, вероятно, не очень понравилась. На улице мы прошли мимо Оливера [Стрэйчи] и сверкающей Инес[844], а затем нас остановил Котелянский, который хотел, чтобы мы пришли на встречу с Д. Г. Лоуренсом или, возможно, пригласили их к себе. Налитые кровью глаза Котелянского и в целом его отталкивающая корыстность поразили нас посреди Сент-Джеймс-сквер. Он загадочен не только в своих делах, но и в желании стать нашим другом, хотя друзей у него, похоже, немного. Так или иначе, он был последним, кого мы встретили в Лондоне, ибо мистер Кокс[845] из Лондонской библиотеки не в счет.