— Ну, многие же думали… — ответила мама, — что… Покупали эти тележки или доставали где-то. Думали, дойдут до Товарной на Кагатах, там на складе оставят или как-то ещё. Эта тележка была каламашка, в таких когда-то землю возили, а теперь в ней старушка сидела. И Натика к себе взяла, он был тощий, лёгкий. Тётя Шуля всё переживала до войны… А дядя Бер… Боря, он… Ну, вот: взяла в тележку, а мы за ними идём, и она что-то говорит — сначала Шуле, потом Лине, значит, по-еврейски — те только руками машут. А потом на меня посмотрела и спрашивает: «Я вижу, ты умеешь вязать крючком?» — Тут Ида вперёд вырвалась. — «Да, — говорит, — она умеет. Воротничок себе сплела».
«Тогда, — говорит старуха эта. — Вот тебе от меня. — И даёт такую смешную сумку — ручки деревянные, а вся, как мешок. — Там клубочки, — продолжает старуха. — Это тебе нитки на кружева. Должно хватить».
— А я про вас слыхала, — вдруг Ида говорит. — Вы Берман. К вам ходят за советом и ногу отрезали.
— Хорошо, что не язык, — отвечает старуха. — Да, Берман — это я, и у меня разное спрашивают.
— И что ты спросила? — жадно поинтересовался я.
— Когда кончится война, — ответила мама. — все тогда одно и то же спрашивали.
— А она?
— А она ответила: «Как зацветёт картошка». И тут шевеление пошло по толпе, мы от своих отстали. И… и… — Мама замолчала, потом вздохнула. — Получилось, мы дошли почти до конца, до угла, до хлебного. Там на углу хлебный был, и после войны тоже. Мы с Идой за руки держались, и обе были в белых шапочках. И вот там… ежи были противотанковые, помню это и дым повсюду, документы жгли всё время, и тут что-то жгли. За ежами этими… И собак было много, зверских. У немцев. И там заминка вышла, у этих ежей. Кто-то за веши подрался или украл — уже и не узнаю. И мы тётю Шулю успели увидеть… Немцы её лупасили, дубинками… и её, и других женщин. Детей выдирали у них. Пальто с неё сняли, хорошее было пальто, серое.
И тётя Шуля что-то крикнула — Ида сначала встала на минутку, а потом назад прямо-таки порысила, спиной причём… И меняташит… А тут немец… усы рыжие, глаза стеклянные. На фуражке — череп. Как рявкнет что-то, а Ида ему: «Найн!» И он уже руку протянул… Но я вперёд выскочила и икону ему под нос. Вот эту… С ножами. Мне её бабушка втиснула. Перед тем, хотела было из дому не выпускать. «Это изгнание! — сказала. — Исход! Вслед фараоны пойдут!» Но я дала понять, что дойду с Идой до поезда и всё равно как. Ведь в дальний путь… Думала, что всё равно на вокзал, а там я дорогу назад знаю. Ну, она мне иконку впихнула в кармашек, такой на мне сарафан был тёплый, так вот туда…
… Ну, вот немец оживился, что-то лаять принялся, тут другие бегут, всех бьют, в строй ставят и гонят за ежи, а там дым… И солдаты с собаками. И вдруг меня за руку кто-то взял, я смотрю — женщина какая-то, невысокая, в синем пыльнике… Это такое пальто.
— Пойдём, — говорит мне. — Поспеши!
Я за неё ухватилась, Иду за руку взяла, и пошли мы, как бы против течения… Ну, люди нам навстречу, а мы к яру спиной… А немцы их били. И полицаи. А они кричали… И собаки… А она нас с Идой этим пальто… ну, накрыла, что ли. Только оно прозрачное было почти… Будто через него свет проникал, как сквозь выношенное, например… Её тоже били, так били, эту женщину, — сказала мама. — Зверски колошматили. И немцы, и полицаи… А она шла. Закрывалась рукой, я помню, и под этим её пыльником, синеньким… я же видела сама! Под ним было много детей, а двоих, совсем грудных, она несла на левой руке… Я смотрела-смотрела, а страшно ведь — и люди кричали, и немцы эти с палками, и собаки… Вот собаки нас почему-то совсем не трогали. Лаяли какими-то тонкими голосами — и всё.
— Как вам не больно? — спросила я. А она: «Да я об этом и не думаю», — говорит. Дальше я спросила: «Вы нас спасёте?»
— Я бы хотела спасти всех, — она сказала. Хорошо помню слова эти, и голос печальный был, ну, а как там радоваться? Многие рассудка лишались…
Потом, неожиданно очень, пальто это у нас с глаз упало. И мы с Идой видим — машина стоит. Сапёрская, лёгкая грузовая. А перед ней Франц этот. Я говорила тебе про Франца?
— Не ты, — не соврал я.
— Ну, вот, — продолжила мама и вытерла глаза. — Стоит Франц, весь зелёный, под цвет мундира и трясётся, сигарета из рук выпала. А до ежей этих метров пятьдесят, позади, до смерти…
— Я не еврейка, — говорю ему, — вы же меня помните. Бомба в подвале.
И тут ему Ида что-то по немецки… Он, как ватная игрушка, на негнущихся ногах, сгрёб нас в машину… И говорит, странно так, но понятно: «Мне сказала помоц… Я помоц. Чем могу».
Он нас по-умному повёз, какими-то закоулками, потом во втором дворе высадил, на Трелецкой, и сумерки уже были… Мы прибежали… к нам. Зашли через чёрный ход… разбомбленный. И домой. На кухню.
Там бабушка стоит. В чёрный платок завернулась, вся серая. И говорит: «Избиение!» — а потом так совсем зловеще: «Ироды!» А рядом давняя её знакомая, Анна Антоновна, тоже фребеличка. Вся такая миниатюрная старушка, крестится всё время…