На всякий случай я твердо решила тогда, что жить без мамы не буду. Проверив имевшиеся в доме ножи, я выбрала самый острый. Если она умрет, я им зарежу себя, и можно будет не страшиться детского ада, где меня обреют налысо, оденут в серое байковое платье и будут называть детдомовской.
Постепенно страх прошел, растворившись в скучном воздухе повседневности. Мама болела с тех пор, как я себя помнила. Впервые она попала в больницу, когда мне было четыре года. Я запомнила это время как непроходимое будничное болото. Дни тянулись долго, за окном заливался холодными злыми слезами ноябрь, в них и потонул весь тот месяц, что мы с бабушкой прожили одни. Зато день, когда мама вернулась из больницы, я запомнила по минутам.
Ждать ее я начала еще с вечера. Проснулась с ощущением, что вот-вот взлечу от счастья, как розовый шарик на первомайской демонстрации, но время шло, минуты гирями тянули к земле – она не приходила. Я маялась, чесала глаза, поминутно выбегала в коридор проверить, не идет ли. В конце концов вовсе ушла туда и устроилась играть у двери, зорко наблюдая за темной аркой лестницы.
До сих пор не понимаю, что случилось со мной в тот момент, когда она наконец появилась. Внутренне взликовав, внешне я почему-то онемела, прикинулась, что не узнаю ее, не выразила никакой радости и отравила своим притворством долгожданный праздник. Что вызвало тот первый приступ неискренности? Не понимаю. Знаю лишь, что с удивлением и горечью осознала в себе присутствие чего-то постыдного, болезненного, непонятно откуда взявшегося, чего-то, что отделяет человека от живущей внутри у него души.
В больницу мама попадала в среднем раз в два года, и постепенно это стало неоспоримым атрибутом реальности. Лет с десяти я по месяцу жила одна, обедая у соседей и ежедневно после школы навещая маму в больнице. Я даже полюбила эти визиты, и не только из-за радости, хотя встречи нередко кончались скандалом, особенно если она обнаруживала в моем дневнике стертую лезвием двойку или выдранный лист в тетради. Я их полюбила из вполне корыстных соображений. «Сокамерницы», как мама называла своих соседок по палате, щедро одаривали меня со своих коек – кто ирисками, кто яблочком, кто любезнейшим моему сердцу пирожком с капустой.
Болезнь становилась привычкой – мама все медленнее ходила, фигура ее стала напоминать некогда стройную, но потом оплывшую приземистую свечку. Частенько, встретив на улице какую-нибудь толстую тетку, она спрашивала: «Лека, скажи – кто толще: я или вон та женщина?» Сначала я искренне отвечала, что «та женщина», а потом… Что я могла сказать ей, если она и сама все время называла себя развалиной, кучей и колымагой?
В пятнадцать лет я, пожалуй, в последний раз всерьез испугалась за ее жизнь. Страх, однако, не был вызван болезнью. Причиной была ее несчастная любовь.
Уже и сама я к тому времени чуть ли не каждый день влюблялась то в Штирлица, то в тренера секции по спортивной гимнастике, то в старшего брата подруги. Могла я и всплакнуть порой, но так!
В тот день я вернулась домой из школы раньше положенного, сбежав, как всегда, с урока труда, проходившего на ткацкой фабрике. Овладевать почетной профессией ткачихи я не намеревалась. Спасибо большое! Я решила еще лет в шесть, что не собираюсь влачить жалкое существование в нашей задрипанной дыре, и твердо знала, что жить буду в Москве.
В последнее время мы с мамой часто ссорились. В минуты сокрушительного гнева, за плохие отметки, прогулы, за привычку оправдываться, за отсутствие авторитетов, неряшливость, лень, равнодушие она называла меня сволочью, свиньей и гадиной. Я и сама не понимала, что со мной происходит. Мне страстно хотелось быть хорошей, но ничего поделать с собой я не могла… Продолжая врать, хамить учителям, втайне курить и бессмысленно сквернословить, я с ужасом стала замечать, что моя прежняя беззаветная любовь к маме незаметно сменилась страхом перед ее гневом и ироническим отношением к ее экзальтации, романсам, верности поэзии Евтушенко, а главное, к ее все более безвкусной внешности.
Мамины волосы потемнели. Она стала краситься перекисью, от чего они перестали виться и повисли сухими, как сама она говорила, перьями, войдя в противоречие с темными бровями и одышливым сырым телом. Мама вызывала во мне жалость и яростное желание пойти другим путем.