Мой внук, моё сокровище, чьи розовые пятки и рыхлую попку я целовал несчётное число раз, не струсил. Он догнал ветер, и, дёрнув его за мокрую полу плаща, сказал:
– Это моё, отдай!
И ветер отдал тотчас, ему и без того было чем занять себя.
…Прислушиваясь к шагам внука, чьё эхо будило тишину ночи, мне чудилось, что они сделались увереннее, весомее, а перила, познавшие прикосновение сотен детских ладоней, и дрожавшие при одном только упоминании имени моего внука, мерно, мирно гудят под его руками, осознавая важность момента. Они помогали человеку забираться по ступеням, которые, одни и те же, ведут каждого в свою сторону. И мне казалось, я очень надеялся, что… Хотя нет, рано, рано судить про то. Сколь ещё раз мальчишке придётся догнать ветер, прежде чем стать человеком по-настоящему? Как знать…
Дом
У каждого есть дом. Не обязательно свой, любой, – деревянный или саманный, ступив на порог которого, чувствуешь, как одиночество, коим наделён каждый, по праву своего рождения, делает маленький, едва видимый шаг назад.
С жёсткой чёлкой сосулек дом выглядел, как мальчишка, выпущенный матерью «отнести курам», и сбежавшим на горку с ребятишками. Глаза окошек блестели озорно, дым из трубы казался разгорячённым игрой дыханием, а незапертая дверь – той самой распахнутой душой, незастёгнутым воротом телогрейки.
Дом был не просто обитаем, он казался живым, и был таким в самом деле. Самой главной в доме была печь. Именно она, покуда все спали, следила за тем, чтобы каждая крупинка каши в чугунке раскрылась, как это делают почки на деревьях весной. На той же печи сохли валенки и всё, чему было положено быть чистым и сухим непременно к утру. У неё запазухой, в тепле томилось молоко и тесто, а бывало, что там же оказывались младенцы, появившиеся на свет раньше времени. Печь нежно дышала на них, и отпускала их от себя уже вовсе готовыми к обычному ребячьему крику, золотушке да коликам.
Помимо печи, в доме управлялся кот. Он ведал мышами и следил за порядком, чтобы ничего из провизии не лежало на столе просто так, безо всякой на то причины.
В общем, это был дом, как дом, – обычный, неприметный, каких сотни тысяч растут грибами из земли. По весне их крыши покрываются мхом и птичьими гнёздами, но зимой, в сугробах по самые подмышки, со слипшимися локонами сосулек и съехавшей набок шапкой снега, именно этот дом похож-таки на мальчишку, сбежавшего от матери ненадолго погулять…
Так повелось
Плотный шерстяной плат небес прохудился на самом видном месте, и в зияющий просвет понемногу стал просачиваться солнечный свет. Луковая шелуха облаков просыпалась на землю мелким снежком и под нею обнаружилось совершенно голубое, лубочное, не к месту праздничное небо. Мало-помалу, помаленьку, день стал меняться в лице. Яркая бледность округи приобрела эдакое, невиданное давно сияние. Она засветилась изнутри так, как это бывает с иными, озарёнными невысказанным, плохо сдерживаемым, переполняющим их счастьем.
Впрочем, явленное украдкой, без особых на то надежд, закончилось всё так же неожиданно, как и началось. Кстати налетевший ветер, поспешая больше обыкновенного, вернул обратно облака, а на месте потёртости поставил грубую, в не цвет прочих, заплату тучи. И округа вновь приобрела прежний, болезненный вид: сукровица подтаявшего снега сочилась из пролежней дорог, в прелых плесневелых травах чудилось напрасное пробуждение жизни, что скоро затухала под ссадиной наста.
Округа с детства не любила себя, почитала за дурнушку, и от того, заместо ухода за собой, наклоняла лицо навстречу ветру, дабы он откинул с лица пряди, застилавшие глаза. Только и всего. Земля, усеянная реками, словно осколками зеркала, уговаривала её приглядеться к себе хорошенько, да всё бестолку, – «Нет и нет!» – отнекивалась она в сердцах, – «Не до того мне, покуда чело небес омрачено тучами грустных дум, да ветер доносит из лесу чей-то плачь».
Так повелось издавна, спокон веков, – пригожий радеет о красоте души, а дурной, будь он четырежды красив, думает лишь об одном себе.
А иначе…
Коротая один из долгих вечеров самого краткого, но не по кротости характера месяца, я прогуливался возле единственного на всю округу фонаря, и приметил некую странность, что прежде ускользала от моего внимания.
Всюду, поверх столбов, будто выставленные на позор, пугали неестественной белизной срубленные головы метелей и вьюг. Зима казнила всех сама, без следствия, рассудив меру их вины перед собой.
– Выскочки… – Хмурясь злобно, шипела она себе под нос.
Обмётанные лихорадкой инея, губы зимы болели и лопались от разговора, а посему она преимущественно помалкивала. Самое большее, что могла позволить себе сия спесивица – напевать с закрытым ртом, вторя ветру, который был рад услужить ей в любой день и час.