Обнявшись, сладко, счастливо спали Люба и Алеша.
Черная тарелка репродуктора негромко передавала сводку.
Первым проснулся Алеша. Он улыбнулся, глядя на Любу.
Он долго смотрел, пока и Люба не открыла глаза. А, открыв, она изумленно поглядела на Алешу и, вдруг все осознав, бросилась, обняла, прижалась к нему.
Громкоговоритель все сообщал и сообщал грозные вести с фронта.
Горел свет — лампочка под матерчатым абажуром.
Люба и Алеша, уже одетые, стояли посреди комнаты, держась за руки. Они молчали. Разговор вели их сияющие глаза.
Потом Алеша спросил:
— О чем ты сейчас думаешь?
— О том, как мы вечно спорили с девчонками — что такое любовь? И никто не мог ответить.
— А теперь? Ты ответила бы?
— Конечно. Это когда просыпаешься и вдруг оказывается, что весь мир, все на свете сжалось, стало совсем маленьким — это просто один глупый человечишка. И ты думаешь: товарищи, да что же это такое происходит?..
Алеша обнял ее и шепнул на ухо:
— Навсегда?
— Навсегда… — тоже шепотом ответила Люба, — а ты?
— На всю жизнь.
— Послушай, — взяв Алешу за уши, сказала Люба, — ведь когда ты был маленьким, у тебя были громадные уши. Прямо лопухи какие-то. Куда же они девались?
Алеша пожал плечами.
— А сейчас… — продолжала Люба, отпустив его уши и рассматривая их, — нет, сейчас у тебя даже симпатичные уши. Смешно. Как тебе удалось их так уменьшить?
— Наверное, голова росла, а уши не поспевали. Теперь мое прозвище уже не актуально.
— Все равно — ты ушастик. Слушай, а почему у тебя вечером был такой испуганный вид?
— Боялся, что твоя мама или отец вернется.
— Но я же тебе сказала, что они на казарменном положении.
— Все равно, я боялся.
— Ты трус?
— Трус. А у тебя фотокарточка есть?
— Ой, нет… как жалко. Теперь ты без карточки забудешь какая я и, когда вернешься, кинешься к другой девчонке…
Люба заметила, что Алеша смотрит на чертежную доску.
— Ничего? — спросила она.
— Мгм… — утвердительно промычал Алеша, — по-моему, здорово.
— Это я должна в четверг сдать. У нас на заочном строго… Что же все-таки дать тебе на память?
Люба выдвинула ящик комода, достала большие, «цыганские» серебряные серьги.
— Мама подарила. Еще бабкины. А бабке — ее мама — она цыганка была настоящая. Держи. Одна тебе. Другая мне. Когда вернешься, отдашь — я их надену и буду цыганочку плясать. Не потеряй.
— Не потеряю.
— Что ж, пора.
Они вышли из комнаты, и при этом неловкий Алеша ухитрился споткнуться о порог и чуть не упасть.
На улице было еще совсем темно.
У перрона затемненного вокзала стоял состав теплушек. Огоньки папирос, вспышки спичек и лучики карманных фонарей выхватывали из темноты встревоженные, нежные и печальные взгляды.
Слова прощания, последние объятия, лихие переборы гармошки…
А Люба и Алеша все еще были веселы.
— …Помнишь, ушастик, как ты меня от индюка защищал…
— Вот какой я храбрый был в молодости… Он меня, подлец, всего исклевал…
— По вагонам! — слышалась команда. — По вагонам!..
— Не забудешь, что ты теперь моя жена?
— Ну, как же, — смеялась Люба, — у меня даже бумажка есть… А ты?
— А я как моряк — в каждом порту по жене…
Звякнули буфера вагонов. Поезд трогался.
— Передавай привет девчатам в ткацкой. И Надежде Матвеевне кланяйся. Скажи хоть, что замуж вышла…
— Скажу, скажу, пусть мать гонит подарок…
Вагоны двигались уже быстрее…
— Ну… — вдруг став серьезным, сказал Алеша.
Люба бросилась к нему, обняла, прижалась изо всех сил.
Алеша оторвался от нее, крикнул:
— Все будет в порядке!
Он побежал вслед за проходящим вагоном, оглянулся на бегу, чтобы посмотреть туда, где осталась Люба, споткнулся и неизбежно попал бы под колеса, если б не солдаты — они подхватили его, втащили в теплушку.
Силуэты вагонов все быстрее двигались на фоне начинающего светлеть неба.
Никто из провожавших не уходил, смотрели поезду вслед.
Люба стояла среди женщин, среди вздыхающих, утирающих слезы матерей и жен.
Потом она возвращалась домой по светлеющим улицам утренней Москвы.
В стеклах окон, накрест заклеенных бумажными полосами, отражалось встающее над домами солнце.
Улицы заполнялись идущими на работу людьми. Позванивали трамваи.
Люба свернула за угол, и вдруг черная кошка, выскочив из подвального, окна, побежала через дорогу.
Не раздумывая, Люба бросилась влево на мостовую, чтобы опередить кошку. Та ускорила бег.
Они неслись на параллельных курсах — Люба и кошка, — и вся улица, все прохожие замерли, ожидая исхода странного состязания.
Вероятно, в той отчаянности, с какой бежала Люба, было что-то не допускавшее смеха и шутливых замечаний.
И вот из последних сил, последним рывком Люба обогнала проклятую кошку, и та испуганно метнулась обратно.
А Люба прислонилась спиной к стене дома, тяжело дыша, едва держась на ногах.
Теперь раздался смех. Прохожие обступили Любу.
— Ты что — на пари с ней бегала?
— Пушкин сказал: суеверие — поэзия жизни.
Люди расходились. Из репродуктора слышалось:
— «Сегодня ночью немецкие самолеты в количестве ста пятидесяти вновь пытались совершить массированный налет на Москву»…