Я, помню, в восемьдесят восьмом или восемьдесят девятом ходил на выставку плаката — это был выставочный зал Союза художников на Большой Охте.
Дело было на пике гласности, все плакаты были чудовищно злободневные, но что касается их смелости... много ли смелости нужно сейчас, чтобы обругать перестройку? В 1989 году осыпать насмешками несчастную Нину Андрееву можно было с тем же риском, что через двадцать лет — Чубайса.
Окровавленный топор на стопке книг Сталина. (Подпись: «Собрание сочинений».) Отвратительный зелёный носорог с выступающим вместо рога словом
(Кстати уж о гласности. В сущности, никак не гласность, во всяком случае, не гласность для всех, волновала того молодого человека. Он верил, что государство в общих интересах имеет право затыкать рот интеллигенции, и я настолько был к нему привязан и не хотел ссоры, что говорил себе, что это блажь, бравада, пустые слова — что угодно, только не искреннее убеждение, идущее вразрез с моими собственными. Тогда я стыдился, теперь это единственное, что хоть как-то мирит меня с самим собой. Я, конечно, погубил друга, скажу я на Страшном суде, но я не отвернулся от него лишь потому, что у нас оказались разные взгляды на свободу слова.)
И ещё один плакат я очень хорошо запомнил. Он изображал городской пейзаж — вид через Неву на Адмиралтейство и Исаакиевский собор, — но Нева превратилась в заросшее камышами болото, и всё заливал тусклый серо-зелёный свет постядерной белой ночи. (Подпись: «Добро пожаловать в Ленинград в 2000 году».) Это был, я так понимаю, протест экологов против строительства дамбы, но для меня он со временем превратился в символ альтернативного, но узнаваемо зловещего двадцать первого века (либо метафизически подвижной, не закреплённой якорем даты угрозы), потому что никакого Ленинграда, собственно говоря, в 2000 году давно не было, а было только чувство невозможности угадать, какое именно зло настигнет нас в будущем, при уверенности, что зло настигнет. И то, что времени от 2000-го до сегодняшнего дня прошло больше, чем от 1989-го до 2000-го, ничего не меняет.
(О гласности ещё раз. Почему я назвал Нину Андрееву несчастной? Справедливее было бы сказать «пресловутая», или «железная», или «непробиваемая»... Быть несчастной она никак не могла. Я видел это каменное лицо на фотографиях, оно исключало возможность горя внутри и жалости к нему снаружи. И потом, в девяностые она наверняка была счастлива на злой, недостойный лад, видя, что все её страхи и предостережения сбылись, и больше радуясь своей проницательности, чем горюя. Нет, Нина Андреева не годилась на роль Кассандры. Кассандра была царская дочь, отвергшая Аполлона. Нина Андреева, как ни отдавай ей должное, была «пресловутой». Я никогда не умел восхищаться людьми, которых находил непривлекательными, и никто не умеет.)
Жизнь состояла не только из политики, и для кого-то, особенно молодых, политика существовала где-то на периферии. Моя дочь в те годы дружила с некрореалистами, с самыми буйными из рок-музыкантов, с какими-то потерявшими человеческий облик художниками; эти люди, мне кажется, порою не знали не только, кто в стране генеральный секретарь КПСС или президент, но и о существовании подобных должностей. Боялся я их невероятно.
(Не знаю, какая у некрореалистов была миссия. Про хиппи говорили, что и они проект КГБ: ходят по стране, собирают информацию, никем не воспринимаемые всерьёз и не вызывающие страха.)
Боже мой, чего только тогда не говорили, а под конец и писали. К девяностому году свобода слова восторжествовала явочным порядком, и тогда же полностью вышло из-под спуда разделение на либералов и патриотов, причём те и другие пошли войной на «советских патриотов манихейско-корчагинского толка». (