Герман, болтун. Я ни разу не припёр его к стене, не поинтересовался, нет ли у него, например, сожалений, есть ли у него совесть, — собственно говоря, мы оба делали вид, будто ничего не произошло, и не было между нами никаких покаяний и исповедей. Даже о том доносе я могу говорить только как о гипотетическом: был донос, не было? Почему же я вас-то не спросил, товарищ майор?
(Дмитрий Васильев! Пуришкевич! Эк меня сегодня уносит, старого дурака.
Осознанно или нет, Герман меня изводил. Внешне я был на подъёме — столько открылось возможностей, и уже хлынул вал публикаций, поехали иностранцы, цензура, казавшаяся бетоном, гранитом, истаяла, как паутина, развеялась на ветру; всегда в гуще, всегда при деле — ему это, надо думать, казалось несправедливым. Я вышел из истории без потерь, если не считать разбитого сердца — а кто в России поверит в разбитое сердце, если человек трезво улыбчив и корректно одет.
(Ещё два слова, с вашего позволения, о Пуришкевиче. Уж этот-то шёл полным аллюром. Когда на заседаниях Думы ему кричали «позор!», отвечал: «Позор вам, а не мне» — и, названный хулиганом, отругивался: «Молчи, мерзавец» и «Тебя мало по морде били». Мог появиться на трибуне с полицейским свистком, мог — с красной гвоздикой в ширинке. Для Милюкова он клоун (позже добавился эпитет «трагический»), для Шульгина — гаер и озорник, для Розанова — «смесь Бобчинского с Поприщиным и — ни малейшего эгоизма», для газет — бесценный предмет издёвок, для широкой публики — самый популярный человек в Думе, тот, без которого «будет скучно», для нас — убийца Распутина, для самого себя — «Я — Пуришкевич!», для историков — реальный политик, ловкий, наглый и беззастенчивый.
Фотография не даёт о нём представления: правильные черты и живой взгляд. Мемуаристы рисуют его лысым, вертлявым и истеричным, со звонким тенорком и рыжей бородкой. Розанов называет его «белобрысым». Не удивительны ли, кстати говоря, эти вечные расхождения очевидцев, описывающих цвет глаз и волос? Мемуары, допустим, пишутся по памяти, слабой, зловредной или избирательной, но есть ведь дневники, письма, фельетоны с пылу с жару: это что, мы настолько ненаблюдательны? Или рассудок не советуется с глазами, когда мы смотрим на человека, первое впечатление о котором уже было составлено, неважно, что впопыхах и при плохом освещении.)
Герман меня, значит, изводил, но и сам попал в неловкое положение, что для него, впрочем, было привычно. В эти годы, восемьдесят восьмой, восемьдесят девятый, девяностый, «Память», перестав быть обществом и став фронтом, мгновенно обнажившим слабость флангов, неуправляемо дробилась, руководители и харизматичные запевалы перессорились, таким, как Герман, приходилось еженедельно определяться: сектант ты? ортодокс? в чём она, ортодоксия? Он от этого лез на стену.
(Но как — «неуправляемо»? Через какое-то время то, что осталось от Пятого управления, прямо приписало себе эту заслугу. «Память» развалил КГБ! Сперва создали, потом развалили. Логично.)
Провокация Норинского в восемьдесят восьмом подвела черту: дальше мог быть только гиньоль. Помните Норинского? Эти его записки-угрозы якобы от имени боевиков «Памяти», рассылаемые по редакциям либеральных журналов? Одну даже Дмитрию Сергеевичу Лихачёву послал! После Норинский говорил, что таким образом бил тревогу, пытался привлечь к проблеме внимание. Хочу заметить, что до этого «Памяти» никто не боялся, а после этого — никто не принимал всерьёз. Ловко сделано.
А Дмитрий Васильев скомпрометировал себя настолько, что в девяносто пятом проиграл на выборах в Думу не кому-нибудь, а правозащитнику Ковалёву.