Жар нарастает, перед глазами начинают мелькать огоньки. Двести восемьдесят пять… двести восемьдесят шесть… Разве ты не хотела быть такой девочкой, что сейчас сидит за столом? Разве ты не хотела такого чинного завтрака, такой мебели, такого обхождения?
«Копыта очень стройные и добрая душа», – вспомнилось откуда-то издалека, из детства, из лагеря. Здесь никто так не говорит. Схватило так сильно, что пришлось снова закричать. Опять что-то серое и черная угольная тень то ли столба, то ли мачты нависает, маячит перед глазами – но теперь огонь горит совершенно явственно и жар бежит по телу, змеится, заливает голову.
– Выключите печку, – прошу я, и чья-то рука ложится на лоб. Я приоткрываю глаза, вижу склонившегося надо мной Людвига, и его лицо на секунду кажется незнакомым, другим – черные волосы, черные глаза, молодой.
– Мне надо к врачу, – обращаюсь я к нему, он качает головой и убирает руку – манжета белой рубашки, тусклая запонка.
Где-то есть места, где мужчины носят запонки и играют в теннис на залитых солнцем кортах. Запонки – да, а солнце… Солнца нет, но есть огонь – жар от него растет, прибывает, заполняет меня. Я провожу рукой по лицу – и цепь на запястье так приятно холодит, что я ловлю ее рукой, кладу на лоб, потом грызу и кусаю. Двести тридцать пять… двести тридцать шесть…
Людвиг возвращается, вкладывает в губы таблетку, заставляет запить водой, теплой, от которой я давлюсь, потом я снова слышу шуршание газеты, приглушенную речь.
– Ей, кажется, очень плохо, – слышу я. Про меня?
Триста сорок пять… триста сорок шесть…
Лиля подходит, садится рядом с кроватью, берет мою руку.
– Лед, Лиля, лед, – говорю я ей.
– Мама, что такое лед?
– Вода замерзает, становится твердой.
– Зачем?
– Не знаю. Так бывает. Чтобы по ней можно было ходить…
– Но воды так много быть не может. Это ты придумала.
Триста один… триста два… Иногда мне и самой кажется, что не может. Мир, который я пересекала на машинах, поездах, самолетах, сгустился до бархатного мешка, где я однажды проснулась, прикованная к трубе.
Триста семьдесят девять… триста восемьдесят… – в легких что-то сипит и клокочет.
– Мама, а что можно делать там, снаружи?
– Можно свободно ходить куда хочешь. Встречаться с другими людьми. Бежать по дороге – вперед и вперед, к горизонту, бесконечно, сколько хватит сил. И когда выдохнешься, устанешь – смотреть и видеть, что дорога по-прежнему убегает вдаль.
– Зачем? – снова спрашивает она.
– Печку, – говорю я, – выключите печку.
А наверху, в гостиной белой виллы, Людвиг Вебер исполнял что-то вроде одинокого танца, танца ритмического, пусть и однообразного – он прохаживался от окна в человеческий рост, выходящего в сад, к окнам, ведущим на улицу, строго выдерживая диагональ – туда, поворот на каблуке, и обратно, почти военным шагом, удивительным для старика его возраста. В его руке дымилась трубка, струистые облака синего дыма туманными плоскостями ходили по гостиной, а он крахмальной грудью разбивал их, рассекал на части, потом поднимал трубку ко рту, выпускал дым – и плоскости снова соединялись.
Там, внизу, под ним, в единственно значимом для него мире, в котором время остановилось и все было так, как до того, как английская бомба подняла виллу отца на воздух, – там сейчас лежала она, в жару, в бреду, в промокшем пеньюаре, с перепутанными волосами и предсмертными глазами, готовая разрешиться его ребенком. Она билась, она грызла цепь, которой была прикована – как после долгих любовных игр, изможденная и прекрасная. Вышагивая по паркету своей гостиной, старый Вебер думал о красоте, о том, что попытался поймать ее, остановить, посадить на цепь – и вот она кончается, уходит – и как сказать ей, что любишь, что печаль мира – в том, что красота подобна вспышке, которая живет доли секунды и потом, если повезет – еще несколько секунд в виде следа на сетчатке глаза. Она подобна таинственной, покинутой людьми станции творения неизвестного великого архитектора, мимо которой на полном ходу пролетаешь на поезде. Подобна ветвистой кроне молнии над морем, которой раз – и нету, и только деревья стоят, опаленные, в темном лесу.