И тот, в очках, все еще скорбно повторяет: мы все внизу, мы все внизу, нас нет, нас нет наверху, мы под землей, мы в сердце Европы, у нас внутри черный бархат, мы – черный бархат, мы – черный бархат…
Семьсот сорок… семьсот сорок один… Плечи черных фигур теперь белые, словно присыпанные снегом, они стоят неподвижно, похожие на хребты снежных гор, и огонь за ними – огонь ночных рыбаков на льду, и синий дым медленно парит в черном воздухе, как в сказках про джиннов. Лед – под нами лед, – я поворачиваюсь и вижу, что лежу на льду, тонком, похожем на сморщенную пленку, а под ним чернеет вода. Из-подо льда встает лицо, и на секунду кажется, оно нависает надо мной сверху, смотрит на меня, хотя этого не может быть, потому что на льду лежу я, а лицо – лицо подо льдом. И медленно уходит под воду.
– Ей нельзя наверх, – слышу я откуда-то со стороны, и, наверное, это о нем, о том, кто подо льдом, хотя это не она – это мужчина с тонким носом, черными густыми бровями и черными волосами, которые когда-то, наверное, лежали шапкой, а теперь вот – плывут в воде, и белое лицо лежит в них, будто в гнезде. На мужчине голубые с золотом эполеты. Сквозь воду еле просматриваются ряды золотых пуговиц, которые медленно уходят под воду. Это лицо с картинок, прекрасное и мечтательное, оно смотрит из-под воды, смотрит спокойно, будто в театре, внимательно вглядываясь в костюмы и действия.
– Euere Majestät[7]
,– говорю я Людвигу Баварскому, тонущему подо льдом ижевского пруда, но он не отвечает, его рот двигается, но под водой не слышно, – и лицо уходит все глубже, так что не видно уже пуговиц и эполет, только спутанное гнездо черных волос, и глаза, которые внимательно смотрят в мои.– Я сейчас, – говорю я и медленно соскальзываю под лед, и вода заливает мне лицо, вливается в рот, и я тоже тону, ухожу за ним следом, и уже ничего не слышу, кроме непрестанного гула в ушах, и лицо тает, уходит в черную толщу, и я говорю в воду, но голоса своего не слышу.
Вдруг что-то дергает меня за руку, и я понимаю: это моя цепь. Цепь натянулась, не пускает, не дает погрузиться дальше, рвет мою руку.
– Я тону, ваше величество, – произношу я, – освободите меня.
И чья-то рука, не его, потому что он все глубже и глубже уходит в темную воду, освобождает мое запястье, что-то мелодично звенит, моя рука освобождается – но вместо того чтобы погружаться, я вдруг взмываю вверх, чьи-то руки тащат меня из-под воды, наверх.
Полная воды голова бьется обо что-то твердое, о подводные камни, меня волокут по узкому гроту, я слышу тяжелое дыхание того, кто пытается вытащить меня, и считаю, считаю, считаю: семьсот девяносто шесть семьсот девяносто семь семьсот девяносто восемь семьсот девяносто девять…
А потом, сквозь воду, я вдруг вижу свет, и он становится все ярче, все ослепительнее. Еще рывок – и солнце, настоящее солнце ослепляет меня, и воздух, такой сладкий, врывается в легкие, и я глотаю его, глотаю и захлебываюсь.
Я на песке, на пляже, я тонула, и меня вытащили. Вокруг ослепительное солнце, и я не знаю, как так получилось, что я упала под лед, а вынырнула летом. Вдалеке я вижу пруд, его вода искрится, блестит, как миллионы подвесок на люстре, и то, к чему я плыла всю эту ночь, тот самый угольно-черный силуэт на сером фоне – это обелиск, Лыжи Кулаковой, который стоит над прудом.
Я будто все еще сплю, и пруд, который я вижу, проступает, как новая пленка поверх старой, сквозь мой сон, в котором меня мотает, и ревет двигатель, кажется бомбардировщик, и в окно, на котором маленькая трехлучевая звезда, знак «Мерседеса», рвется нестерпимый свет, будто пленка засвечена.
«Вернулась, – думаю я, – все было сном, а теперь – теперь я вернулась».
Меня обступают люди в белых халатах и почему-то говорят на немецком, но мне нет дела до таких подробностей. Мне делают укол, к моим рукам подключают трубки, и где-то совсем далеко я слышу мерное «пиип, пиип, пиип» – и продолжаю считать в такт этому пиканью: восемьсот семьдесят три, восемьсот семьдесят четыре, на восемьсот семьдесят пять боль вдруг перерастает все мыслимые пределы, я слышу шум машины, снизу из меня будто вытягивают внутренности, выворачивают наружу, а потом я слышу далекий крик, будто кричит новорожденный.
Кто-то берет меня за руку, и я поворачиваюсь, зная: это тот, кто спас меня. Надо мной склонилось его доброе, любимое лицо – это вожатый из лагеря, где я отдыхала, его зовут Арно Больдт, с ним мы танцевали когда-то, не помню где. Я оборачиваюсь еще – там, впереди, я вижу ослепительно-яркий зеленый луг с желтыми и белыми цветами, и кто-то бежит по траве в нашу сторону, и Арно смотрит туда, вглядывается, будто сейчас появится что-то радостное.
Каким-то другим зрением я вижу лампочки, проводки и какую-то зеленую кривую, которая ползет по экрану веселой змейкой, взмахивая хвостом – но с каждым взмахом она змеится все меньше и вот-вот станет линией. Я слышу попискивание и считаю, сбиваясь: девятьсот восемьдесят три, девятьсот восемьдесят четыре…