Синий дым искажал пропорции помещения, закрывал и преображал случайные, набранные по каталогам предметы, нейтральный современный минимализм. Внизу, в недрах альпийской земли – была настоящая красота, подлинные югендштиль и бидермайер, вещи солидных эпох, когда понимание красоты и верности идеалам каждый мебельщик мог без труда воплотить. Она бредила, и чудесная люстра, свешивающая, словно плакучая ива, бесценные слезы своих подвесок, и ореховый комод, и шкаф, изогнутая наподобие буквы S дверца которого была произведением искусства, и стол под вечно белой скатертью, и клавесин – все вдруг показалось бредом, извергнутым ее горячкой, назойливым бормотанием. Предметы наверху – хромовые лампы под потолком, стеклянный столик для журналов, и металлический – для напитков, японский техногенный диван – вдруг показались невиннее, чище, будто на них не налипла грязь десятилетий. Вилла стояла, одинокая, как зуб во рту старика-калеки, в таком же старом лесу, где листья лениво перешептывались в медленном ветре, где иногда появлялись белки и еще реже – олени, где дорожки и тропинки свивались паутиной, выливались одна в другую, выходили на асфальт – а асфальт выводил к городу Люцерну, в центре которого было прекрасное озеро, и словно поднимающиеся из воды башенки под коричневыми, похожими на луковицы шапками, и старинные арочные мосты, и светлые улицы, и Альпы на заднем плане, совсем как на открытке – и на улицах его почти не было людей, будто все они скрылись в недрах этих самых Альп – там было пусто и тихо, город стоял как покинутый дом, ожидающий нового владельца, – чтобы ожить. Там, внизу, она мучилась, а новый житель мира, его ребенок, просился наружу.
В саду что-то хрустнуло, быстрый зверек пробежал по стволу дерева – и Веберу вдруг подумалось, как его дом будут оценивать и продавать, как новые хозяева найдут подвал и, возможно, будут предаваться там тайным играм, устроят там темный сад своих желаний, – а скорее всего, стащат туда старую ненужную рухлядь, загромоздят все обломками прошлых дней. Она не выйдет из подвала, он не повезет ее к доктору, даже если она будет умирать. Младенец, его сын, пять лет назад – умер в этом подвале, сразу после родов – и даже он, вернее его тело, не покинуло бархатной комнаты. Представилось, как она, умершая, с такой же запрокинутой головой и спутанными волосами, твердая, закоченевшая, останется там, на кровати, навсегда. Это можно сделать, наверное, можно – поддерживать температуру как в холодильнике, впрыснуть ей что-нибудь под кожу, и бархатная комната будет алтарем, куда они с Лилей будут приходить как паломники. Но жар, идущий от ее тела, сомнамбулические движения – что делать с этим? И тут в гостиной оглушительно, отчаянно загремел колокольчик.
Шестьсот восемьдесят девять… шестьсот девяносто… Жар разгорается все сильнее, огонь в железных прорезях чугунного страшилища бьется, искрит, пляшет непристойной оранжевой пляской – страшная решетчатая пасть, дыры-глаза, раскаленная кочерга – и масляный котел. В Древнем Риме тиран приказывал бросать своих врагов в котел, сделанный в форме быка, – в котле тоже кипело масло, и жертвы истошно вопили внутри, а бык, замасленная чугунная туша в темном подвале, клепаный кошмар – бык мычал.
Шестьсот девяносто пять, шестьсот девяносто шесть – не сойти с ума, считать, считать, вспоминать что-нибудь, ижевский пруд, обелиск, Лыжи Кулаковой, на берегу зимой пруд замерзает – и можно ходить по нему или кататься на коньках, а можно – лечь, прильнуть горящим телом, остыть, почувствовать белый, восхитительный холод.
Но схватки становятся все чаще, и приходится вопить, прерывая счет. Пространство между печью заполняется людьми, темными фигурами, они дремотно бормочут, толкаются, их слишком много, и от их дыхания жарко. А ты снова лежишь на полу, твои ноги раскинуты, и оттого, что ты поворачиваешь голову то в одну, то в другую сторону, от одного виска к другому перекатывается тяжелый металлический шар, и больно, больно, рвущая боль внизу, и не можешь тужиться, задержав дыхание, – потому что все дыхание уходит в крик.
Ты, кажется, больна, серьезно больна, только не сходи с ума, а считай, считай, черт тебя побери, семьсот один, семьсот два – и вспоминай, вспоминай, как было раньше, – пруд, лагерь, летнюю смену, влюбилась в красавца вожатого, вожатый оказался сотрудником колл-центра, бывшим солдатом израильской армии, танцевала с ним, хотела в Европу…
Темные фигуры обступают, замирают полукругом, в центре которого – я, и говорят мне, что-то говорят, и огонь горит за их спинами, длинные тени ломаются в дрожащем огне.
– Ты в Европе, – говорит один, низенький и лысый, в черном костюме и галстуке, – в Европе, это сердце Европы, самая сокровенная суть. Твой телевизор обманул тебя, здесь нет озер, нет летних кафе, нет Лазурного Берега, нет красивых автомобилей – здесь есть бархат, черный бархат, черный…