Вопящие от злости мусульмане в теплый летний вечер… – где я читал это вчера? или по радио говорили? В этот раз обрушились на творения одного художника. Бедняга совершил кощунство тем, что направил проектор со снимками сур Корана на тротуар в Монпелье. Опять по крышам застучало, дождь. Боже, какое счастье, когда ты не в палатке на какой-нибудь скверной стоянке… Кучка магометан наших дней обступила проекцию, не давая людям ее топтать. Один из этих горе-янычар в капюшонах с круглыми от гашиша глазами и неловкостью франкенштейновой куклы ударил женщину, ступившую на текст. Но чего боятся эти разболтыши? Что Бог пошатнется оттого, что на его анафемы ступит резиновая подошва? Этим бедным безумцам следовало бы знать, что владыки, достойные зваться так, не боятся критики: когда твоя власть тверда, то любой удар, любая пуля летит мимо. Вот Наполеон: ядра ласкали поля его треуголки, а он, и глазом не моргнув, все поглаживал рукой свою грудь, где бились мечты, – или свой сосок? Все-таки надо сегодня всем этим исламистам понять простую мысль, что, как бы ни злились волны, коралловому рифу нет до них дела. Открыть для себя добродетель безразличия. Что-то колет в спине, под лопаткой, будто шило воткнули. Бедняга Цезарь: наверное, от кинжала боль была адская. Никто не говорит про боль сильных мира сего, говорят только про их падение, будто это не люди, а статуи, которые скинули с пьедестала… Может, из-за того забега во вторник? Наверное, диск защемило. Париж – Версаль – какая же мерзость все-таки: тысячи людей в кислотных трико и синтетических майках бегут беспорядочно, дико. Паскудство. Эти городские марафоны – наглядные воскресные примеры современного помешательства. Двадцать тысяч хомячков вырвались из клеток самоутверждаться в потугах на асфальте. Колеса только не хватает. А случай в Тунисе? Выступил ли хоть один из этих волосатых клерикалов против суда над изнасилованной полицейскими девушкой? Что там вменяли ей судьи? Ах да, «непристойную позу». Одни нападают, вторые судят. Эх, Дмитрий Иванович Нехлюдов, далеко же этим боровам до тебя! Ты хоть пытаешься спасти совращенную тобой девушку, которая кончила на скамье подсудимых по твоей вине. Но Коран писал не Толстой. Как отвратительны эти лицемеры – стонут из-за карикатуры, но ни один не полезет в яму со змеями, чтоб защитить чужую невинность. Ишь как усилился. Не дождь, а будто ссыт кто-то! Прогнила осень, весь вымокну ведь, если на мотоцикле обедать поеду. Кажется, чтобы заснуть, надо прислушаться к собственному организму. Где я такое читал? Ну попробуем. Слушаю. Сердце сжимается и разжимается, и давление гонит кровь по трубам толчками, несет красный живительный сок по артериям в каждый закуток. Нужно представить себе медленный, пульсирующий, круговой ток крови. Густой смородиновый компот медленно течет по кружеву моих сосудов, и с каждым толчком маленький взрыв в тонкостенных облаках капилляров делится своей энергией с моими тканями. Зачем наделять женщину лицом, если его надо прятать? Эти монотеисты жуткие… Ай! Повернусь на бок, может… нет! все равно стреляет. Боль глубинная, как пес зубами вцепился! Острая, нутряная, будто клюет кто-то, далеко от поверхности, – «глубоководная боль», так надо было бы назвать… Ну дождь! Теперь дует муссон, холодный муссон, умеренный муссон европейской осени. Будь крыши в Париже из жести, было бы слышно, как грохочет потоп. Хотя под тропический дождь спится крепко. Эх, грозовые ночи в Сиемреапе… а ночевки у водопадов в джунглях Сиккима, а ливни в Непале, будто бурдюк открыли над жестяным навесом во дворе маленькой гунунгской школы. Помню берега Кали-Гандака. Река стонала, и было слышно, как сталкиваются огромные глыбы, вырванные ею у вершин Гималаев. Через тысячи лет эти куски скал превратятся в кремниевые наносы вдоль дельты Брахмапутры, и от этой мысли я стискивал тогда зубы. А потом засыпал крепким сном. Шум воды, как ни странно, не тревожит сон, он входит в него, растворяется в нем, и сны качаются на волнах мысленных рек. Наши сны – как Офелия. Так, ладно, я тут забываю слушать свою кровь. Как было про кровь у Шандора Мараи в «Угольках»? Где-то в середине романа… это шепчет один из двух стариков в комнате. Черт с ним, включаю свет! «Кровь – самая благородная субстанция во вселенной, и потому люди, обращаясь к своему Богу с особенно возвышенными чувствами или с необычным посланием, всегда приносили кровавую жертву». Вот оно. Красиво сказано. Гашу свет, а то еще разбудит мою крошку, а она так славно спит, зарывшись в волосы, и веки у нее совсем невинные, хотя, может, прямо сейчас конголезские тренеры по плаванию кружат в изменнических грезах у нее в мозгу. Каков чертяка, а, Шандор Мараи! Ох, вся эта кровь – так мне вспоминаются бедные жирафы! Их крошечный мозг – такой маленький, славный, чистый – торчит на высоте четырех метров, там, где шелестят побеги акации. Сердце жирафа, должно быть, колоссальной силы. Ему ведь нужно проталкивать эту «самую благородную субстанцию» до крошечного орешка его мозга… Если бы саудовские фрики зарезали неверного жирафа в эфире «Аль-Джазиры», то вышел бы знатный фонтан для их «снафф-видео». Ну а та юная афганка, младшая сестра Анны Франк нашего времени, которая писала дневник в своей глинобитной деревеньке, под тенью шелковиц у ворот школы, а они хотели убить ее, потому что она вздумала строить планы на собственную жизнь, и в них не входило покориться пятидесятилетнему мулле и получить свищ в первую брачную ночь… Услышала ли она от этих мастеров возмущаться хоть одно слово поддержки? Мелькнула ли в суровых зарослях афганских бород хоть одна добрая улыбка? Эта боль в спине – как от ожога. Похоже, серьезный звоночек, тревожный сигнал из глубин тела, из тех покалываний, что предвещают потом тяжкий вердикт. Или просто пузырек воздуха где-то застрял, мышцу потянул? На той пробежке ненормальных? Так и вижу снова этих горожан, измученных тем, что средств мало, а потребностей море, да еще случайно заведенные семьи вечно ноют. Покаяние жалких грешников: у них так и нет времени на обещания, некогда данные себе-ребенку, потому что надо платить по долгам себя-взрослого. Свои мечты они закатали в бетон планов. И что теперь? Ждут воскресенья, чтобы вырваться на пару часов потоптать асфальт, и вот надрываются, чтобы не поддаться соблазну пустить свое судно ко дну сжигают жирок, скрывший пресс за годы в офисных джунглях. «Спал очень скверно. Фридрих Георг выразил опасение, не окажемся ли мы в посмертной жизни пленниками той особой скуки, какая царит в бессонные ночи». Я запомнил эту фразу. Прав старина Юнгер. Пусть не смешат нас католики их бесконечным блаженством и барахтаньем в ряби вечного моря. Они вещают с такой уверенностью, будто работают в газетной хронике и только что пропустили с Богом по стаканчику в спортивном баре, чтобы выведать у Него пару инсайдов. А что, если вместо райского блаженства в конце земного пути нас поджидают муки вечной бессонницы? Тягучая скука, бескрайняя, как Вселенная. Не море спокойствия, а океан тоски. И в нем – мы, плаваем в тишине звезд и подыхаем со скуки ad vitam aeternam[15]. Вечная жизнь будет в тысячу раз усиленной версией той дурноты, какая накатывает на любого нормального человека перед снимками звездных скоплений. Был в XVII веке один поэт… Как же его звали, ну вот, заклинило. Черт побери! Если уж память выжжет степи бессонницы, то что останется сновидцу наяву… Ай! Снова та боль. Теперь она отдается, стучит вместе с сердцем. Кстати, о сердце… Вот как нужно слушать организм, чтоб не отвлекаться. Надо, чтобы каждый орган выдавал свою пульсирующую боль, не нестерпимую, а такую, чтобы просто не давала переключаться на другое. Ну ладно, что там с именем того типа, – это поэт, о нем писал Паскаль. Damned![16] Провалы в памяти – это высшее унижение, хуже, чем зверства моли в шкафу педантичной хозяйки. С утра первым же делом найду, как его звали. Хотя бы сам стих помню: «Сказать ли, смертные, в чем жизни нашей суть? Она есть сон: длинней, чем ночь, но лишь на чуть»[17]. Эти чертовы позвонки болят, даже если лечь на живот. Мусульмане сами не понимают, на что подписываются: а вдруг те семьдесят гурий, обещанных праведнику, окажутся страшными бабищами с накаченными руками? Мне больше нравится зеркальная идея моего поэта. Ведь шикарная мысль: жизнь – как долгая спячка, а смерть – пробуждение. Паскаль перефразирует этого парня – ну как же его звали? «Сон есть образ смерти, говорите вы; я же говорю, что он скорее – образ жизни». Вот! Мы думаем, что живем, а мы – спим. Но придет день, и, испустив последний вздох, мы проснемся, и мертвые по ту сторону завесы спросят, хорошие ли нам снились сны. Надо пойти выпить молока, а не перетряхивать этот мысленный клубок змей. Забавно, что у нас в семье молоко всегда как-то связывалось со сном. Белое, как простыни, покоится в стакане, плотное и матовое, как кожа матери, обнявшая вас кольцом; индуистские боги осторожно взбивали его, пока мир не покажется из первичного бульона и люди не восстанут от великого сна. Налью себе молока и буду слушать, как барабанит по цинковой кровле дождь, потом почувствую, как приятная белая жидкость разливается по моему организму, и вольюсь в сон. Ну а сперма? Ведь это молоко мужчин, разве нет? Называют же молоками семенные железы рыб, которые развлекаются с подругами в воде. Подумать только, что этот полоумный Хомейни целую книгу посвятил советам, как очищаться после семяизвержения, и проклятиям в адрес бедняг, которые после поспешного соития обронили пару капель в песок, и погонщиков верблюдов за стенами из самана. Откуда вообще взяться какому-то духовному порыву у этих верующих, когда они зажаты в запретах и предписаниях, как в тисках? Да веруют ли вообще сами их законники? Лучше найду, что писал Малек Шебель о любовных утехах в исламе. Схожу завтра куплю его книгу, если дождь поутихнет. Еще десять минут, и зазвенит будильник, а я так и не собрался с духом налить этого чертова молока, а дождь уже вымыл ночь и полощет теперь рассвет, ни на секунду не прекращаясь, а рядом Марианна спит чудным сном, и с первым звонком будильника она повернется, обнимет меня одной рукой и спросит, как прошла ночь.