Куда ты неуёмное? Остановись! Я теперь больше никуда не спешу. Ты взгляни на сына. Куда спешить? Что догонять? Всё величие этого мира, всё к чему он стремится, спотыкаясь, падая, расталкивая остальных, все его гранитно-мраморные нагромождения, рекорды скоростей и высот – ничто! Оно рассыпается в прах и падает ниц перед ним, перед этим крохой, мирно посапывающим и ни о чём не подозревающим. Вот она – истина, не оспаривающая своё право на жизнь – она есть! Она будет несмотря ни на что. Злая воля, потопы, и землетрясения, никто и ничто не способно не то, что убить это дитя, но даже приблизиться к нему! И знаешь почему, глупое сердце? Ты боишься не успеть, остановиться, боишься инфарктов, малейшая тревога и вот затрепыхалось и холодеешь в груди, хотя совсем недавно властно гнало кровь по венам, повелевало, гордилось, и кичилось, желало и отвергало! А вместе с тобой и я – твой раб. Дрёмку не назовёшь рабом. Раб дрожащий? Взгляни на него, ну разве может раб так уверенно спать, не думая ни о чём? Что?.. Сумничало! Впрочем, это твоя, если хочешь, природа – умничать. Да, дитя может проголодаться, оно испытывает боль и холод. Верно – всё верно. Какое ты смешное, сердце: собственные страхи ты примеряешь на весь мир, Вселенную. Тюбетейку на солнце. Будет плакать, обязательно будет плакать – он человек, рождённый на земле. И он человек по образу и подобию! И пока он не прислушивается к твоим страхам, а живёт свободно: и рождением и смертью, – он поистине велик! Чувствуешь разницу?
– Что ты там шепчешь, Ваня?
Жена прижалась к мужу, с тревожным ожиданием.
– Да я говорю сердцу: не обольщай больше меня далёкими берегами. Я обрёл свой берег. Вот он – Дрёмка.
– Какой же он тебе «дрёмка»? Что за имя такое?
Ваня рассмеялся:
– Это не имя, любимая, это состояние когда мир в тебе и ты в мире.
Жена не поняла, но устало улыбнулась:
– Глупый ты у меня. И за что полюбила, сама не знаю?
Сына назвали обыкновенно, никто не задавал лишних вопросов в ЗАГСе, когда выписывали Свидетельство о рождении. И только Ваня продолжал настойчиво называть сына Дрёмой. Родные и близкие привыкли к этой отцовской блажи и сами нет-нет, да позовут:
– Дрёма, иди сюда…»
* * *
Старлей осторожно закрыл тетрадь. Весь его вид теперь не соответствовал обстановке полевой палатки, забитой храпящими телами.
Представьте себе тесное, едва освещённое каким-то сумрачным, багрово-кирпичным светом, пространство, погружённое со всех сторон в непроницаемый мрак. Внутри воздух был настолько насыщен и плотен, что представлялся некой застывшей субстанцией, что-то вроде холодца, в котором среди дымных колец и прелых испарений, угадываются неясные контуры двухъярусных кроватей, табуретов, хаотично развешенного камуфляжа, портянки вперемешку с носками и оружием. Хочется выскочить наружу, вдохнуть свежего воздуха, как, вдруг, у печурки замечаешь и вдохновенное лицо, и сияющий взгляд.
Среди кровавых бликов призрачно колыхающихся на грязно-зелёном потолке, бледное лицо будто имело собственную внутреннюю подсветку. То светилась душа человеческая. Губы, никогда не скрывающие своего настроения, то печальные, то обиженные, то неприступно сомкнутые, а то откровенно хохочущие – теперь не выражали ничего, ничего вслух. Лицо Вани можно было сравнить с абажуром, рассеивающим вокруг мягкий одухотворённый свет: Мир вам, люди! Мира и любви! Глаза смотрели отрешённо, сквозь палатку, сквозь заснеженные долины и голые ветки деревьев и не трепетный задуваемый сквозняками огонь буржуйки отражался в них, но могучее сияние.
Любому, случайно зашедшему в палатку или пробудившемуся, старлей показался бы явлением не от мира сего, духом, пролетающим над вымершими селениями, духом удивлённым и нечаянно спустившимся вниз убедиться: а есть ли тут вообще живые? Жизнь!
Были живые, были мёртвые и умирающие.
Позавчера… да-да – позавчера жестоко и мучительно умирал человек. Пленный. Все почему-то сразу решили и вынесли приговор: он виновен во всех наших бедах!
– Он, он стрелял падлюка! Мне ли не видеть. У меня оптика, знаешь, какая! У-ух, гад.
И все и сразу поверили. На войне верится легко и просто: там они, тут наши. На войне вера облекается в форму, обвешивается значками различия и поднимает знамёна. Там знамёна – зла, тут – правды. И никак иначе. А разве злу можно прощать? Ни за что! Ненавижу!
– Бей его гада, ребята! Он Лёшку очередью скосил!
Пророчества. Сколько мистики вкладывается в это слово. А никакой мистики, мы – люди – сами выдыхаем в воздух всё, чем мы дышим, наши чаяния, мгновенные прихоти, мы выдыхаем настроения и болезни. Маты. Пленному совсем не нужно было становиться пророком собственной судьбы, не нужно было зубрить иностранный язык в школе – он понял всё и сразу. Глаза его сразу потускнели. Это были глаза осуждённого на казнь, продолжали моргать одни веки, затравленно и всё медленнее, а глаза, глаза изъяли (к чему они ему теперь?) и вместо них вставили блеклые стекляшки (на этот случай и стекло сгодится).