— Бог с тобой, Саша! Пожалуйста, не ходи и не смотри! Обойдемся и без твоей разведки!
— Странный ты, Костя! Человек живет, пока у него есть дела. Я сделал уже все. Вот и Бестужев совершил, что мог, и ушел.
— Не согласен! — вмешался Нарышкин. — У Бестужева было безвыходное положение, бесконечная травля. А тебя кто травит? Сам Раевский в гости приходит И Бестужев имел бы вкус к жизни, если бы его уволили в отставку. Слава богу, Лермонтову повезло — сумел убраться…
— Ты и в самом деле думаешь, что Лермонтов старался убраться с Кавказа? Это бабушка постаралась, а ему… ему тоже было все равно. Уж я-то знаю, — возразил Александр Иванович.
— Ненадолго убрался Лермонтов! Еще що-нибудь напышеть и je suis sur, rebroussera son chemin[134] на Кавказ! — сказал Лорер и встал. — Не пора ли, друзья, спать? Що-то мне зробилось холодно.
Глава 62
Укрепление в долине Субаши[92] было готово. Перед амбаркацией к Раевскому явились убыхские послы и спросили, куда теперь идет паша. Раевский сказал: «На Псезуапсе»[93] и показал план будущего укрепления. Я толкался тут же с другими офицерами. В стороне стояли Одоевский и Загорецкий. Один из послов, древний убых, обратил внимание на Александра Ивановича и спросил переводчика, что это за человек.
Но старец покачал головой:
— Человек одно, его одежда — другой. На человека этого смотреть хорошо.
Раевский заинтересовался.
— Ты не ошибся, — сказал он старцу. — Вправду, это не такой человек, как все мы. Он складывает песни, от которых сердца людей становятся добрее, а головы яснее.
Старец выслушал переводчика, опять долго смотрел на Одоевского и утвердительно качал головой.
— Песня — это хорошо. Песня никогда не умирает. Значит, паша придет на Псезуапсе… Хорошо. Теперь поедем домой. Будем готовить паше хороший прием…
Вместе с другими послами он поклонился Раевскому, а потом повернулся к Александру Ивановичу и отвесил ему низкий поклон.
Одоевский ответил и с недоумением посмотрел на нас, Кто-то ему объяснил, в чем дело.
— Вот чудак! — и Одоевский засмеялся.
Он мог смеяться. Он ведь не знал, какой он!
…Послы исполнили обещание: убыхи устроили на Псезуапсе трескучий прием! Но все же и Псезуапсе мы взяли.
Палатки декабристов опять встали рядом. Опять под чинарой раскинулся текинский ковер и запел самовар.
Но богиня долины Псезуапсе оказалась не такой гостеприимной, как Субаши. Через несколько дней в отряде пошла гулять лихорадка. Она косила солдат. Заболели Нарышкин и Лорер. Все разом притихли. Начальство торопило с постройкой форта: чем скорее кончим, тем скорей унесем ноги от миазмов.
Одоевский загрустил. Может быть, оттого, что кончились вдохновенные вечера, или самому нездоровилось? Я спросил, что с ним.
— Из головы не выходит отец. Что-то долго нет писем. Здоров ли? После десятилетней разлуки, два года назад, мы повидались в Казани. Я ехал тогда с каторги на Кавказ. Отец сидел на крылечке почтовой станции, такой маленький, худой, весь седой. Всегда о нем думаю с болью. Это ведь я его состарил. Только и живу надеждой, что кончится наконец война, и я вернусь к нему.
— А ведь я тоже в долгу перед своим отцом. И только сейчас подумал об этом. Может быть, я не был дурным сыном, но и я старил своего отца. Сколько раз, бывало, он просил: «Не заставляй дрожать отцовское сердце!» Я
не воспринимал смысл этих слов! О материнской любви складывают стихи и поют песни. А кто из поэтов заглянул в отцовскую душу? Разве отец не помогает матери вынашивать дитя? Не страдает с ней вместе во время родов? Не встает по ночам, чтобы унять ребенка и дать отдых матери? Разве он меньше радуется первой улыбке младенца и первому его слову? Он только меньше о том говорит! Его с детства приучают к суровости, чтобы бороться с невзгодами и беречь семью и родину…
— Да, это правда, Миша.
Лорер и Нарышкин наконец поднялись с постелей. Худые, желтые… Еле передвигали ноги. Раевский им разрешил ехать в Тамань подлечиться.
— Сашенька, едем с нами, — предложил Лорер. — Поедешь?
— Может быть…
На другой день я зашел к Одоевскому. Он сидел в палатке, сгорбившись, как старик.
— Неужели и у вас лихорадка?
Поднял голову. Был удивительно бледен.
— Нет. Отец… — с трудом произнес он, еще больше сгорбился и закрыл руками лицо.
Я только гладил его судорожно поднимавшиеся плечи. Слишком хорошо мне было известно, что значит терять.
Пришел Лихарев. Я их оставил вдвоем. Может быть, нужно было утешать Александра Ивановича? Я не умел.
Сидел у себя в палатке и думал: что же теперь с ним будет? Отец для него был единственным, кто привязывал к жизни.
Заглянул ко мне Воробьев:
— Слышал, какое горе у Александра Ивановича? Отец умер! И ему написали, что, умирая, он прижимал к груди портрет Александра Ивановича. Так и похоронили. Стоило ли об этом так подробно сообщать? Я испугался, когда его увидел. Неузнаваем. Что делать, что делать!
— Может быть, он поедет в Тамань с Лорером?
Воробьев с досадой махнул рукой:
— Решительно отказался. Ни в Тамань и вообще никуда. «Остаюсь в гарнизоне. Мне теперь все равно, к вашему миру не принадлежу».
— Да. это так, Владимир Александрович.