Александр заговорил торопливо, проникновенно, не сводя с дивного друга страдальческих глаз:
— Степан, голубчик, душа моя, человек ты добрейший, как побыл в Москве, так узнать не могу, подменили тебя, дураки. Ты мой единственный друг. В меня поселил или, лучше сказать, во мне развернул мои лучшие свойства души, к добру любовь и всё прочее. Я с тех пор только начал честью и честностью дорожить и всем, что составляет истинную красоту человека, с того времени, когда подружился с тобой, — не могу не признать.
Внезапно размякнув, чувствуя благодарные слёзы и в горле комок, он порывисто сел, обхватил Степана за плечи, прижался к груди его отуманенной своей головой и стыдливо, горестно, горячо, сдавленным голосом попросил:
— Клянусь тебе, ты мне верь! Когда побываю с тобой, становлюсь нравственно лучше, много добрей. Вот в чём твоё среди прочих людей назначенье! Не изменяй ты натуре своей, заклинаю тебя!
Стыдясь своей слабости, откинулся на спинку дивана, запрокинул горячую голову, глядя туда, где изрезанный тенями потолок сходился прямым углом со стеной, раздумчиво, с горестным сожалением продолжал:
— В этом назначенье действительное всех лучших людей на земле, то есть хочу я сказать, чтобы прочие, живущие неосмысленно, кое-как, во грехе, пламенем справедливости загорались от них, ясным пламенем подвига, чести, добра, чтобы совестно было сделать дурное потому одному, что нас лучшие воочию существуют на свете, может быть, рядом с тобой, и вот взглянешь только на них — и тотчас вперёд!
Поворотился к Степану, застенчиво улыбнулся, как редко улыбался когда — всё больше язвительно; тревожно спросил, часто взмаргивая от прихлынувших слёз:
— Ну, для чего, для чего, со своим добродушием, со всей своей мягкостью доброго сердца, втемяшился ты в эти бумажные конституции? Не тебе бы к ним применяться, какие науки наспех в зрелые годы зубрить, а каких не зубрить за ненадобностью для общего блага, а им бы у тебя доброты сердца, прямоты ума понабраться!
Взял его за руку, принагнулся, поглядел в глаза снизу вверх:
— Вот ты сказал, что не узнаешь меня после долгой разлуки, и я тебя не узнаю. Ты точно воротился ко мне в ослеплении. Ну, вот подумай, скажи мне начистоту: какой умник Вольтера учил: «Будь сперва гражданин, а после того на стихи, на трагедии, на сатиры свои черты изящного налагай»? Так ведь и в голову целой Европе эта дурь не вошла! Вольтер явился гражданин без приказу, велением сердца, размышлением ума, как только и должно всякому быть гражданином. Но это ли всё? Нет, душа моя, этого мало. Вольтер явился гражданином великим и своим величием, а не приказом какого-то дурака или сообщества дураков обращал в граждан позаснувших духом своих современников. Вот его современники, пробудившись мыслью, возродившись страстью, обогатившись примером его, и добыли себе после него конституцию!
Выпустил руку Степана, вскочил на ноги с разгорячённым лицом, точно сам прямиком собрался не в Персию, а в Вольтеры, не в силах больше на месте сидеть, вновь нервно заметался по комнате, гневно глядя перед собой, вскидывая время от времени руку, стискивая тонкие пальцы в кулак:
— Возьмите же в толк наконец: человеку необходимо прежде величие духа, необходимы громадные, небудничные силы души и ума. Лишь в этом случае каждое из деяний его возвысится стать деянием героическим. А иного человеку не надо. И никакой общественный быт не воспрепятствует Вольтеру явиться Вольтером, как никакой общественный быт не воспрепятствует Гёте быть Гёте. Ты это брось, это юношам безумным одним всё кто-то мешает сделаться человеком достойным и полезным для общества, точно под ноги швыряет бревно! А когда в обществе появляются Вольтеры да Гёте, никакая власть не посмеет действовать вполне деспотически, сама власть, какой бы она ни была, перед гением отступит на шаг. Вот тому года два, как великий Гёте вышел в отставку, однако ж Карл-то Август и без наставника своего всё не смеет никак развернуться, как не смел развернуться во всю ширь при нём, остановляемый одним нравственным авторитетом великого Олимпийца!
На ходу обернулся с просиявшей улыбкой:
— Полно тебе, нынче в особенности такого рода величие посильней конституций, о будущих временах судить не могу. Пример французов тут вернее всего. Конституцию народ французский сам себе добыл. Этого деяния не приветствовать не могу, я, ты знаешь, республиканец по убеждению и по душе. Да что же дала им кровавая конституция? Голод, из приличия хлебом равенства именуемый, неправедный нож гильотины да воинственный порыв Бонапарта, который спалил нам Москву, супостат. Нет, душа моя, если бы мне выбирать, я захотел бы сделаться не Бонапартом, не безумным предводителем воинственных полчищ, но российским Вольтером. По меньшей мере, не спалил бы смешливым французам Париж!
Степан с сожалением покачал головой: