Но что не менее важно: при всей призрачности и невесомости почти уже
потустороннего образа героя, в нём концентрируется некая ясная сила, совершенно несовместимая с кукольными гримасами его окружения: «…лицо Цинцинната … было по выражению своему совершенно у нас недопустимо, – особенно теперь, когда он перестал таиться…». Цинциннат стал представлять собой «образ, всю непристойность которого трудно словами выразить… При
этом всё в нём дышало тонкой, сонной, – но, в сущности, необыкновенно
сильной, горячей и своебытной жизнью… И так это всё дразнило, что наблюдателю хотелось тут же разъять, искромсать, изничтожить нагло ускользаю-щую плоть и всё то, что подразумевалось ею, что невнятно выражала она собой, всё то невозможное, вольное, ослепительное».4
1 Там же. С. 83.
2 Там же. С. 84.
3 Там же. С. 83-84.
4 Там же. С. 84.
285
Казалось бы, Цинциннат, наконец, достиг того состояния, когда воспаре-ние его необратимо, – но нет: «…довольно, довольно, не ходи больше, ляг на
койку», – то ли сам себя, то ли его Создатель, то ли оба они увещевают не
находящего себе покоя обречённого узника. Чтобы отвлечься, он садится читать знаменитый современный роман «Quercus» («Дуб» –
«Героем романа был дуб. Роман был биографией дуба». Цинциннат прочёл уже «добрую треть», около тысячи страниц, где дубу шёл третий век, –
значит, в конце ему будет шестьсот лет, а всего страниц в книге – три тысячи.
«Идея романа считалась вершиной современного мышления. Пользуясь постепенным развитием дерева … автор чередой разворачивал все те исторические
события – или тени событий, – коих дуб мог быть свидетелем».1
Особо, с отдельного абзаца, отмечается (кем? – Цинциннатом, его сочинителем?): «Автор, казалось, сидит со своим аппаратом где-то в вышних ветвях “Quercus’а” – высматривая и ловя добычу. Приходили и уходили различ-ные образы жизни, на миг задерживаясь среди зелёных бликов. Естественные
же промежутки бездействия заполнялись учёными описаниями самого дуба с
точки зрения…»2 и т.д. – за всем этим метафорическим прикрытием с претенциозным, на латыни, названием легко угадывается ироническое отношение
автора, Сирина-Набокова, к «Дубу» («дуре») человеческой истории. Он и подсказывает герою соответствующее к ней отношение: «Цинциннат почитал, отложил. Это произведение было, бесспорно, лучшее, что создало его время, –
однако же он одолевал страницы с тоской, беспрестанно потопляя повесть
волной собственной мысли: на что мне это далёкое, ложное, мёртвое, – мне –
готовящемуся умереть?».3 Единственное, чем может утешить его автор, – по-дарив ему, на сей раз, возможность иронизировать на свой, сочинителя Цинцинната, счёт: действительно, если в этой ситуации и есть кто-то, кто когда-нибудь точно умрёт, – так это автор, а не его персонаж (а Цинциннат порой
догадывается о присутствии в его жизни некоей высшей инстанции, незримого
патронажа).
Нет, однако, такого утешения, которое сняло бы роковой вопрос: когда? И
Цинциннат снова, с бессмысленным упорством спрашивает Родиона всё о том
же, – словом, перед нами опять слабый, истерзанный пыткой ожидания смерти
пленник. Он снова пытается читать: «Мелкий, густой, узористый набор… Томики такие старые, пасмурные странички … иная в жёлтых подтёках…».4 Не
может ли быть, что в этих книгах на непонятном языке («узористым» шрифтом похожих на какой-то восточный язык), принесённых Цинциннату странным библиотекарем без того, чтобы он их заказывал, содержатся также и тайны человеческих судеб (что в метафизике Набокова обычно передаётся мета-1 Там же. С. 85.
2 Там же. С. 85-86.
3 Там же. С. 86.
4 Там же. С. 87.
286
форами «узор жизни», «рисунок судьбы» и т.п.), осознание которых человеком
возможно только ретроактивно, с помощью проницательного анализа, – будущее же непознаваемо. А может быть, в них содержатся гностические тайны, как предполагает Давыдов?5 Скорее, – согласимся с Долининым, – эти книги с
их «узористым набором» – «метафора универсума как текста, который нельзя
прочесть, но в котором можно предположить связный смысл».1 В любом случае, прочесть эти тексты Цинциннату недоступно.
И вечером, лёжа в постели, ему ничего не оставалось, как снова взяться за
«Queqercus’а». «Автор уже добирался до цивилизованных эпох...». «Неужели
никто не спасёт?» – на этот отчаянный, дважды, вслух, громко повторенный вопрос, – Цинциннат даже присел на постели в позе бедняка, показывающего пустые ладони, руки бедняка, у которого ничего нет, – последовал однозначный
ответ.
«Сквозняк обратился в дубравное дуновение. Упал, подпрыгнул и пока-тился по одеялу сорвавшийся с дремучих теней, разросшихся наверху, крупный, вдвое крупнее, чем в натуре, на славу выкрашенный в блестящий желто-ватый цвет бутафорский жёлудь».2 Ответ ясен: на бутафорию не полагаться.
Но герою и в этих голых стенах так хотелось найти хоть какой-то намёк
на сочувственное человеческое присутствие, «так жаждалось хотя бы едва