отчуждение от уже законченного труда, необходимое, чтобы двигаться дальше, продолжить начатое. И Фёдор продолжил, «предавшись всем требованиям
вдохновения», поскольку он «был слаб», а они (стихи) «дёргались жадной
жизнью».2 Читатель же снова посвящается в самоё суть творческого процесса, когда происходит «разговор с тысячью собеседников, из которых лишь один
настоящий… Как мне трудно, и как хорошо». «Спустя три часа опасного для
жизни воодушевления и вслушивания он наконец выяснил всё, до последнего
слова… На прощание попробовал вполголоса эти хорошие, тёплые, парные
стихи»:
Благодарю тебя, отчизна,
за злую даль благодарю!
Тобою полн, тобой не признан,
и сам с собою говорю.
И в разговоре каждой ночи
сама душа не разберёт,
моё ль безумие бормочет,
2 Там же. С. 211-212.
3 Там же. С. 212.
1 Там же. С. 213.
2 Там же. С. 213-214.
351
твоя ли музыка растёт…3
«Изнеможённый, счастливый, с ледяными пятками», после бессонной но-чи, молодой стихотворец старался найти в этих стихах «какой-то смысл, с интересом его проследил – и одобрил».4
Смысл же был не «какой-то», а самый что ни на есть остро актуальный: в
последней трети 1920-х годов писатель Сирин уже напрямую находился в противостоянии с «парижанами», своим кумиром объявившими Лермонтова, для
них (в отличие от «слишком ясного и земного» Пушкина, подозрительно совершенного «удачника», «иных миров» не знающего и «иных звуков» не ведающего) – «истинного русского, христианского писателя», «омытого слезами» и терзаемого «тайными мучениями», чьё стихотворение «Благодарность», с обращением в конце к Богу: «Устрой лишь так, чтобы тебя отныне / Недолго
я ещё благодарил…» – точно отвечало прокламируемому ими культу смерти.5
Но и с собственным кумиром Набокова – агрессивно отвергаемым идео-логами «парижской ноты» Пушкиным – тоже не совсем и не всё в этом отношении было в порядке. При всей присущей ему спонтанной радости бытия и
светлом творческом гении, Пушкин весьма амбивалентно выразил своё отношение к жизни как к ДАРУ, называя его, в известном стихотворении: «Дар
Несмотря на разногласия относительно времени написания этого текста и места, предполагавшегося для включения его в роман, исследователи сходятся на
том, что он целенаправленно заканчивается эпизодом, в котором Фёдор вспоминает, как однажды, четырнадцатилетним подростком, сидя летним вечером
на веранде и читая какую-то книгу, случайно услышал голос проходившего
мимо отца, «важно и весело» сказавшего кому-то, с кем он беседовал: «Да, конечно, напрасно сказал:
с духовенством, тем более, что для всех растений и животных, с которыми мне
приходилось сталкиваться, это безусловный и настоящий…», – дальше Фёдору
расслышать не удалось, но единственное недостающее слово, которое здесь
напрашивается, это, разумеется, ДАР. В качестве представителя духовенства
здесь имелся в виду возразивший на это стихотворение Пушкина – и тоже в
3 Там же. С. 214. О подтекстах, аллюзиях и пр. в этом стихотворении см.: Долинин А.
Три заметки о романе «Дар» // Истинная жизнь… С. 321-335.
4 Набоков В. Дар. С. 214.
5 Об этом противостоянии см.: Долинин А. Три заметки… С. 327-330.
352
стихотворной форме – митрополит Филарет: «Не напрасно, не случайно /
Жизнь от Бога мне дана, / Не без воли Бога тайной / И на казнь осуждена».1
Напомним, что согласно метафизике Набокова, судьба человека изначально определяется в соответствии с заложенными в нём некими «неведомыми игроками» личными качествами; однако реализация таковых, на фоне игр
случая, всё-таки в значительной степени зависит от стараний данного индивида. Постоянные хронические сетования «парижан» на неблагоприятные обстоятельства эмигрантской жизни, на одиночество, неприкаянность и чувство обречённости человека в этом безнадёжно порочном мире он считал малодуш-ными попытками посредственностей оправдать свою несостоятельность. Сам
же Набоков, в условиях, казалось бы, как нельзя тому способствовавших, психологически был совершенно защищён от угрозы превратиться в ущербную, страдающую дефицитом самоидентификации и погружённую в безысходный
пессимизм маргинальную личность. Подобно ему, и протагонист «Дара», Фёдор Годунов-Чердынцев, даже в изгнании остаётся человеком на удивление
цельным, своего рода «вещью в себе», ограждённой собственной сверхзада-чей, всё остальное ей подчиняя и проявляя необычайную ситуативную гибкость: всё лечится творчеством и ради творчества.
Так, с изрядной долей своеволия целиком перетягивая на свою сторону