объёме»4 – весной 1927-го романного года, когда не совсем ещё истаяли надежды
на возвращение в Россию. Самому же его сочинителю пришлось искать в Пушкине поддержку куда как в более лихие времена – в Германии, при Гитлере, и под
стенания поэтов и критиков «парижской ноты», Пушкина отпевавших, и ему же, не по адресу, слепо мстивших за переносимые ими тяготы, в которых если кто и
был повинен, то не он, а восприемники сомнительного наследия Чернышевского, чей след имелся и в мировоззрении хулителей Пушкина по рецептам адептов
«Чисел».
Автор не снисходит до прямой полемики с ними – ей здесь не место, она
бы только осквернила самоё атмосферу повествования, посвящённого заданной
в ней двойной и сакральной теме: Пушкина и отца. Однако сам по себе припод-нятый тон рассказчика – «от задуманного труда веяло счастьем», «у пушкинского читателя увеличиваются лёгкие в объёме», – наступательный его характер –
«Закаляя мускулы музы, он, как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми
страницами “Пугачёва”, выученными наизусть», – передача «состояния чувств и
«Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца».5 Эта
краткая, в двух лаконичных фразах констатация завершает описание первой,
«пушкинской» волны вдохновения: от начального симптома «что-то сильно и
сладко кольнуло», за три страницы текста и полгода романного времени, нарастающего до апогея «в неясных видениях первосонья». И тут же, без перерыва, вдогонку, автор обрушивает на читателя новую мощную волну, на
этот раз присовокупив к уже, казалось бы, предельному воодушевлению, ещё
и «голос отца». Теперь, через полгода усиленного тренажа на пушкинском
треке, Фёдор «без отдыха, с упоением ... по-настоящему готовился к работе, собирал материалы, читал до рассвета, изучал карты, писал письма, видался с
нужными людьми. От прозы Пушкина он перешёл к его жизни, так что вначале ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца».1
3 Там же.
4 Там же. С. 254.
5 Там же. С. 255.
1 Там же.
366
Перед нами, таким образом, предстаёт своего рода отчёт о проделанной
работе, и намечаются более или менее ясные её перспективы. Похоже, Фёдор
не зря надеялся, что «от задуманного труда веяло счастьем». Он, как и автор, проявляет себя замечательным самоучкой, готовясь написать «самоучитель
счастья», альтернативный «учебнику жизни» по Чернышевскому, счастья никому не принёсшего. Но не только читателю, ему самому об этом предназна-чении нынешнего труда пока ничего не известно. Ему ещё рано об этом знать
– пусть пока наслаждается, одновременно обучаясь пушкинскому слову и вос-полняя воображением ту мечту об участии в отцовской экспедиции, которая
так и не состоялась. Его же попечитель, писатель Сирин, позаботится о том, чтобы недописанная сыном биография его отца – выдающегося натуралиста, путешественника и энтомолога Константина Кирилловичв Годунова-Чердынцева, Пушкина любившего и пушкинским гением обогатившая писательский опыт младшего Годунова-Чердынцева, – станет ему опорой и защитой в противостоянии скверне выродившихся в духовное убожество, безнрав-ственность и терроризм прекраснодушных мечтаний о всеобщем равенстве и
счастье.
«Учёные книги … знакомые тома “Путешествия натуралиста” … лежали
рядом со старыми русскими журналами, где он искал пушкинский отблеск».2
И Фёдор нашёл его, нужный ему «отблеск», – вернее, по крайней для себя
необходимости, он его нафантазировал, сославшись на вымышленные «Очер-ки прошлого» выдуманного им мемуариста, некоего А.С. Сухощокова.3 В этих
(вымышленных) мемуарах «между прочим», обнаружились две-три страницы, в которых фигурирует в странной роли его, Фёдора, дед Кирилл Ильич. «Говорят, – писал Сухощоков, – что человек, которому отрубили по бедро ногу, долго ощущает её, шевеля несуществующими пальцами и напрягая несуществующие мышцы. Так и Россия ещё долго будет ощущать живое присутствие
Пушкина. Есть нечто соблазнительное, как пропасть, в его роковой участи...»,
– и особенно волнуют Сухощокова, (а за его маской – Набокова) трагические
мысли Пушкина о будущем: «Тройная формула человеческого бытия: невоз-вратимость, несбыточность, неизбежность – была ему хорошо знакома. А как
же ему хотелось жить!».1 И в качестве доказательства своего тезиса о жиз-нелюбии Пушкина Сухощоков приводит стихотворение, якобы собственно-ручно записанное Пушкиным в альбом его тётки: «О нет, мне жизнь не надоела, / Я жить хочу, я жизнь люблю. / Душа не вовсе охладела, / Утратя моло-2 Там же.
3 Долинин А. Комментарий… С. 168-169.
1 Набоков В. Дар. С. 255-256.
367
дость свою. / Ещё судьба меня согреет, / Романом гения упьюсь, / Мицкевич
пусть ещё созреет, / Кой-чем я сам ещё займусь».2
Трактовки этих двух четверостиший значительно расходятся. Если Долинин видит в них всего лишь использованные Набоковым черновые наброски