И всё это – в изрядно оскудевшем русском Берлине, где приходилось отвле-каться, зарабатывая на жизнь, хоть как-то поддерживать оставшиеся литера-170
турные связи и, вдобавок, всю весну и лето отбиваться от вопиющей кампа-нии, затеянной против него Георгием Ивановым, Зинаидой Гиппиус и их со-юзниками в новом журнале «Числа» – рупоре всё той же «парижской ноты», отторгавшей творчество Набокова как инородное тело в русской эмигрантской
литературе.1
Понятно, однако, что столь выстраданное, мучительное повествование, каким, в конечном итоге, получился «Подвиг», далось писателю Сирину отнюдь не так просто и легко, как это могло показаться поверхностному взгляду
со стороны. Дискретность автора бывала обманчивой, прикрывая тайные треволнения души внешней светской безмятежностью. И только в поэзии подчас
откровенно прорывается то, что не даёт покоя и ищет какого-то, в творческой
переработке, разрешения зависшей неотвязной проблемы.
В данном случае, кончик нити, ведущей к разгадке, торчит на самом видном месте. Находим у Бойда: «План следующего романа уже созрел у Набокова… Эта тема впервые прозвучала в написанном в апреле стихотворении
“Ульдаборг” (перевод с зоорландского)».2 В сноске Бойд указывает, что опубликовано оно было 4 мая в «Руле».3 «Ульдаборг», таким образом, хронологически и тематически, выполняет функцию эпиграфа, в котором идея романа
предстаёт в чудовищно обнажённом, страшном виде: герой, вернувшийся на
родину, превратившуюся в Зоорландию, презрительным смехом встречает
предстоящую ему казнь:
Погляжу на знакомые дюны,
на алмазную в небе гряду,
глубже руки в карманы засуну
и со смехом на плаху взойду.1
Вот это напророчил Набоков герою романа, приступая к его написанию?
Сама тема, однако, – не только романа, а шире, всего того, что легло в его
основу, – тема ностальгии и возвращения, прозвучала отнюдь не впервые.
Напротив, разматывать, ухватившись за этот кончик, придётся целый клубок –
до самого детства. Иначе не поймём, как дошло до плахи.
Сошлёмся снова на когда-то уже приводимую цитату из «Других берегов»: «На адриатической вилле … летом 1904 года … предаваясь мечтам во
время сиесты ... в детской моей постели я, бывало ... старательно, любовно, безнадёжно, с художественным совершенством в подробностях (трудно совместимым с нелепо малым числом сознательных лет), пятилетний изгнанник, 1 ББ-РГ. С. 409-412.
2 Там же. С. 413.
3 Там же. С. 631. Сн.30. См. также: Набоков В. Стихи. СПб, 2018. С. 246-247.
1 Набоков В. Стихи. С. 247.
171
чертил пальцем на подушке дорогу вдоль высокого парка, лужу с серёжками и
мёртвым жуком, зелёные столбы и навес подъезда, все ступени его … – и при
этом у меня разрывалась душа, как и сейчас разрывается. Объясните-ка, вы, нынешние шуты-психологи, эту пронзительную репетицию ностальгии!».2
По-видимому, до тех пор, пока снова можно было ступить на эти ступени
и дотронуться до зелёных столбов, исключительно острая ностальгия, которой
страдал этот исключительно одарённый ребёнок, отступала до следующего
раза, полноценно компенсировалась реальным возвращением в реальный де-ревенский дом. В городском же акварель с таинственным лесом над детской
кроватью устойчиво выполняла свою, другую по направленности функцию: влекла бессонного фантазёра
наставников.
Оба дома были навсегда утрачены 2(15) ноября 1917 года, когда отец
проводил двух старших сыновей на поезд, шедший до Симферополя. С этого
времени, начавшись в Крыму, ностальгия уже никогда не покидала Набокова и
породила кумулятивный процесс, с подъёмами и спадами, но и с общим нарас-танием напряжённости по мере истончения надежды на возвращение. Творчески этот процесс канализировался в первую очередь и главным образом через
стихи, ставшие исповедальной нишей, в которой Набоков избывал свою боль и
пестовал, пока была, надежду. Русский «монпарнас» парижских законодателей
литературной моды напрасно упрекал Набокова в холоде и высокомерии по
отношению к исповедальному жанру, казавшемуся им наиболее уместным для
«нашего трагического времени», да и сам Набоков охотно поддерживал эту
свою репутацию. Но даже маленький сборник стихов, отобранный автором за
год до смерти и составляющий неизвестно какую малую часть его поэтического наследия, – подлинный компендиум интимного, доверительного стихотворчества, посвящённого теме ностальгии и возможного-невозможного возвращения.
Именно потому, что поэзию Набоков отвёл для себя как жанр для излияний исповедальной муки, он что есть сил старался не выходить для этих нужд
за его пределы, а если уж выходил – в рассказ, публицистику, драму или, тем
более, роман – это означало, что стало совсем невтерпёж, на крик. Прослежи-вается это почти как диаграмма, пик которой, похоже, и пришёлся на 1930 год.