только когда я наконец понял, что всё равно моё желание неутолимо и что Ва-ня всецело создана мной, я успокоился, привыкнув к своему волнению и отыс-кав в нём всю ту сладость, которую вообще может человек взять от любви».3
Итак, образ Вани, сколь бы он ни был прекрасен, являясь всего лишь плодом
поэтического воображения, – обезврежен – боли он причинить больше не может. Сам же процесс лечения, устранения боли оставил по себе стихотворение
в прозе – и какое! В нём – обещание счастья, счастья творческой личности, преобразования опыта жизни, даже и болезненного, в произведение искусства.
Но до осознания этого героем ещё страниц пятнадцать, в последнем абзаце
романа.
А пока, вылечившись и снова раздвоившись, заново накачав воображением свой воздушный шар, «Я»-призрак возвращает читателю «Я»-энтомолога, гоняющегося за очередной разновидностью Смурова. Для Вайнштока, которому Смуров похвастался своей интрижкой с горничной Хрущовых, он теперь
«авантюрист, Дон-Жуан, Казанова», хотя и по-прежнему на подозрении как
тёмная личность от Азефа. Нечистую на руку горничную уволили, приписывая
ей в приятели то ли пожарного, то ли иностранного поэта. Но больше всего
интересовал сыщика эпистолярный дневник Романа Богдановича, каждую неделю, в ночь с пятницы на субботу посылающего новые страницы ревельскому
другу. В бурную мартовскую ночь операция прошла успешно: письмо было
выхвачено из рук отправителя с обещанием опустить в почтовый ящик. И что
же там было обнаружено? Что Смуров, оказывается, «сексуальный левша», бросающий страстные взгляды на самого Романа Богдановича, а для отвода
глаз делающий вид, что его идеал Ваня, и к тому же, по мнению Хрущова, он
вор, укравший у него табакерку и утверждающий, что потерял её. Гуманный
Роман Богданович, напротив, жалеет Смурова, полагая, что он не вор, а клеп-томан.
Той же ночью, в фантастическом сне (который сам по себе свидетельство
творческого потенциала спящего – не всякому приснится такая язвительно-изящная миниатюра), выясняется, что единственное в букете измышлений Романа Богдановича, по-настоящему задевшее Смурова, – обвинение в краже
табакерки Хрущова. Хрущов просил её передать Вайнштоку для консультации
о её ювелирной ценности, но «я действительно её потерял. Я пришёл к себе, и
3 Там же. С. 233-234.
165
её не было, я не виноват, я только очень рассеян, и я так люблю её».1 Её – это
Ваню, и репутация влюблённого в Ваню героя в глазах мужа её сестры, естественно, важна ему. Но Хрущов не верит, и Смуров – он то Смуров, то «Я» –
напрасно клянётся и заламывает руки. «(И тут, – начинает Набоков предложение в скобках на пять с лишним строк, – мой сон растратил свой небольшой
запас логики, – и далее участники сна вдруг оказываются на лоне неизвестно
откуда взявшегося идиллического, в возрожденческом вкусе пейзажа, – сады
террасами, туманный дым цветущих деревьев ... и там был, кажется, портик, в
котором горело сквозной синевой море)».2 Здесь снова, как и в случае с гимном любви к Ване, Набоков спешит помочь герою, вручая ему шпаргалку с
упоительным, в скобках, описанием умиротворяющего ландшафта. Может
быть, Хрущов смягчится, поверит «Я»-Смурову? И тем более контрастно, нелепо и неуместно на этом фоне – «с угрозой в голосе» – звучит неумолимый
ответ Хрущова: табакерка незаменима, в ней была Ваня. Потеря табакерки, подсказывает вещий сон, означает окончательную потерю Вани.
Проснувшись наутро и обнаружив, что приближается весна (а начиналось
всё промозглой, дождливой осенью), повествователь, настроенный явно светло
и бодро, решает подвести итоги: «И задумался я над тем, как много произошло
за это время, – и сколько новых людей я узнал, и как увлекателен, как безна-дёжен сыск, моё стремление найти настоящего Смурова… Что скрывать: все
те люди, которых я встретил, – не живые существа, а только случайные зеркала для Смурова... Легко и совершенно безобидно, созданные лишь для моего
развлечения, движутся передо мой из света в тень жители и гости пятого дома
на Павлиньей улице».1
Произошло, действительно, многое: из объекта и жертвы чужих мнений-зеркал, герой, заслонившись щитом Смурова, принимавшего на себя удары жестокого опыта, подспудно вырастил в себе нового субъекта-«Я», от посторонних
мнений независимого, а природное своё соглядатайство обернувшего также и
вовне, на других. Ранее мучившее неусыпной рефлексией исключительно своего
носителя, теперь это свойство проявило себя как предпосылка творческого дара, вкупе с фантазией и эрудицией – и с несомненными сочувствием и поддержкой
автора – уже начавшее приносить первые литературные плоды: «По желанию
моему я ускоряю или, напротив, довожу до смешной медлительности движение
всех этих людей, группирую их по-разному, делаю из них разные узоры, осве-щаю их то снизу, то сбоку… Так, всё их бытие было для меня только экраном».2
1 Там же. С. 242.
2 Там же.
1 Там же. С. 242-243.
2 Там же. С. 243.
166