В ту минуту, когда он подписывал этот исключительно важный документ, доложили о приходе гражданина Шатобриана.
Как мы уже говорили, г-н де Шатобриан был ровесником Бонапарта, то есть в ту пору им было по тридцать пять лет. Оба были небольшого роста и примерно одного телосложения. Бонапарт держался прямо, высоко подняв голову; г-н де Шатобриан казался бы выше, не будь у него голова втянута в плечи, что, как утверждает он в своих мемуарах, заметно почти у всех потомков воинственных родов, чьи предки подолгу носили на голове шлемы.
Уверен, что все, кто имел честь быть знакомым с г-ном де Шатобрианом, признают, наряду со мной, что ни в ком, за исключением Бонапарта, не доводилось им видеть гордыни, подобной его.
Гордыня автора «Духа христианства» пережила все — утрату состояния, утрату политических постов и литературных почестей, каких он был удостоен. В ту пору, пору его триумфа, гордыня его должна была быть безмерной.
Бонапарту же тогда оставалось сделать лишь один шаг, чтобы достичь самого высокого общественного положения, какое может занять человек, и его гордыня не допускала сравнения ни с чьей другой ни в прошлом, ни в настоящем. Так что Левиафан и Бегемот встретились лицом к лицу.
— Что ж, господин де Шатобриан, — произнес Бонапарт, шагнув ему навстречу, — как видите, я о вас не забыл.
— Благодарю вас, гражданин первый консул. Вы поняли, что есть люди, которые чего-то стоят лишь на своем месте.
— Просто я вспомнил, — сказал Бонапарт, — высказывание Цезаря: «Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме». Дело в том, — продолжал он, — что вам, должно быть, было не так уж весело у моего дорогого дядюшки, среди мелочных придирок кардинала, барской спеси епископа Шалонского и бесконечного вранья будущего епископа Марокканского.
— Аббата Гийона, — уточнил Шатобриан.
— Вы знаете его историю, — подхватил Бонапарт. — Пользуясь тем, что его имя воспринимается на слух так же, как имя другого человека, аббат Гийон утверждает, будто это он, чудом спасшись от резни в монастыре кармелитов, дал отпущение грехов госпоже де Ламбаль в тюрьме Ла-Форс. Во всем этом нет ни слова правды… И что же вы делали, чтобы развлечься?
— Изо всех старался быть живым среди мертвецов. Делал все, что обычно делают чужестранцы, приезжающие в Рим, чтобы предаться в нем грезам. Рим и сам по себе это греза, которую надо видеть при лунном свете: с высоты Тринита деи Монти дальние городские постройки казались набросками художника или туманными морскими берегами, видимыми с борта корабля. Ночное светило, этот шар, кажущийся целым миром, катило свои бледные лучи над пустынным Римом. Оно освещало улицы, где нет жителей, ограды, площади и сады, где никто не прогуливается, обители, где не раздаются более голоса иноков, и монастырские галереи, столь же немые и безлюдные, как портики Колизея. Я спрашивал себя, что происходило в этих местах в такой же час восемнадцать веков назад? Какие люди вступали под сень этих обелисков, прежде отбрасывавших тень на пески Египта? Почила не только древняя Италия — исчезла и Италия средневековая. И все же следы этих двух Италий еще заметны в Вечном городе, и если Рим нового времени являет нашему взору собор святого Петра и его шедевры, то Рим древний противопоставляет ему свой Пантеон и свои руины; если один заставляет спускаться с Капитолия своих консулов, то другой приводит из Ватикана своих понтификов. Тибр разделяет две эти славы, восседающие на одном и том же прахе; Рим языческий все глубже и глубже погружается в свои гробницы, а Рим христианский мало-помалу опускается в свои катакомбы.
Бонапарт во время этого поэтического описания Рима пребывал в задумчивости: уши его слышали то, что говорил ему поэт, но глаза его явно смотрели намного дальше.
— Сударь, — произнес он, — если бы мне довелось приехать в Рим, да еще в качестве секретаря посольства, я увидел бы в нем не Рим Цезаря, Диоклетиана и Григория Седьмого; я увидел бы в нем не только наследника шести тысячелетий истории и прародителя римского мира, то есть самой огромной империи, какая когда-либо существовала; я увидел бы в нем прежде всего властелина Средиземного моря, этого чудесного, уникального водоема, самим Провидением созданного для цивилизаций всех эпох и единства всех стран, огромного зеркала, в котором поочередно отражались Марсель, Венеция, Коринф, Афины, Константинополь, Смирна, Александрия, Кирена, Карфаген и Кадис; вокруг него лежат три части Старого Света — Европа, Африка и Азия, — и в каждую из них всего лишь несколько дней пути.
Благодаря ему, человек, который станет властвовать в Риме и в Италии, сможет проникнуть везде и всюду: по Роне — в сердце Франции; по Эридану — в сердце Италии; по Гибралтарскому проливу — в Сенегал, к мысу Доброй Надежды и к обеим Америкам; по проливу Дарданеллы — в Мраморное море, в Босфор, в Понт Эвксинский, то есть в Тартарию; по Красному морю — в Индию, в Тибет, в Африку, в Тихий океан, то есть в бесконечность; наконец, по Нилу — в Египет, в Фивы, в Мемфис, в Элефантину, в Эфиопию, в пустыню, то есть в неизвестность.