Если бы Юлиан мог теперь снова посетить столицу Франции, он нашел бы в ней ученых и гениальных людей, способных понимать и поучать воспитанника греков; он, вероятно, извинил бы игривые и привлекательные безрассудства нации, в которой любовь к наслаждениям никогда не ослабляла воинственного духа, и, конечно, порадовался бы успехам того неоцененного искусства, которое смягчает, улучшает и украшает общественную жизнь.
Возможно, Юлиана порадовал бы прием, оказанный ему французскими философами-историками того времени. Но радость его была бы недолгой. Через столетие их преемники ополчились против него. Писатель Анатоль Франс был смущен и обескуражен той встречей, которую устроили императору Огюст Конт и Эрнест Ренан. «Конт обращается с ним чрезвычайно жестко», – замечал он. Что же до Ренана, в своих массивных трудах о зарождении христианства он постоянно, хотя и вскользь выказывает свое пренебрежение. Ренану христианство виделось высшей формой монотеизма, и попытки Юлиана возродить старую религию представлялись «бессодержательным капризом». Язычество было на последнем издыхании, и Отступник попросту оказался не на той стороне. Он стоял перед судом истории вместе с Антиохом, Иродом и Диоклетианом («все великие принцы этого мира, которых народная молва обрекла на вечное проклятье»). Как-то на званом вечере Франс услышал, как Ренан «по секрету шепчет» перед всеми, кто оказался в пределах слышимости: «Юлиан! Он же реакционер».
Франс ставит его куда выше: «Юлиан явил миру уникальное зрелище: толерантного фанатика». Но вместе с тем он склонен к романтической, если не сказать литературной трактовке образа императора как юноши, который обязан «кое-чем большим, чем жизнь» не кому-нибудь, а «мудрой красавице Евсевии, которая его любила». Когда он отправился в Галлию, она дала ему с собой «обширную библиотеку из книг поэтов и философов»; в связи с этим сам Юлиан отмечал: «Галлия с Германией стали для меня музеем эллинской литературы». Франция теплеет к образу философа-принца, который в военном походе сражается с гуннами, но при этом за чтением книг вспоминает императрицу.
И все же здесь есть некий парадокс, во всяком случае для искушенного француза:
Но из тех мужчин, которые обязаны своим преуспеянием любви, Юлиан, по-видимому, меньше всех старался нравиться женщинам. Должно быть, вкусы Евсевии выделяли ее среди представительниц одного с нею пола, коль скоро она прикипела душой к такому аскетичному молодому человеку. Приземистый, коренастый, Юлиан не отличался красотой и за счет нарочитой небрежности пытался сделать свою персону еще более непримечательной. Он носил козлиную бородку, которой не касался гребень. Только напрасно он мнил, что борода, когда она грязная, придает ему философский вид.
Надменностью Анатоль Франс дает сто очков вперед любому антиохийцу. Понятно же, что в парижском салоне императора сочли бы немытым битником. Что же до «приземистости», в императоре было пять футов один дюйм – такой рост, как сообщает Аммиан, считался в то время «средним». Прошелся Франс и насчет его склонности к пуританству в сочетании с мистицизмом. «Глубокий богослов и суровый моралист, он действовал по зову совести и по воле судьбы, ублажаемой постами и бессонницей… С содроганием представляешь себе императора, который никогда не спит».
Вместе с тем Франс подводит нас к всеобъемлющему, хотя и нерешаемому затруднению.
Несмотря ни на что, эллинизм, гибкий в своих догматах, изобретательный в своей философии, поэтичный в своих традициях, мог бы, вероятно, расцветить человеческую душу свежими и многообразными оттенками, но каким был бы современный мир, живи он под мантией доброй богини, а не в тени Креста – это большой вопрос. К сожалению, ответа на него нет.
К двадцатому веку притягательность Юлиана несколько померкла. Он по-прежнему обсуждался в научных кругах, но в других сообществах ужался до исторической фигуры, на которую каждый отдельно взятый автор реагирует индивидуально. По крайней мере, у меня сложилось именно такое ощущение. Должен также признать, что мое исследовательское рвение шло на убыль. Например, у Никоса Казандзакиса обнаружилась непереведенная пьеса, которая выдержала ровно один показ в Париже – в 1948 году: возникло ли у меня желание изучить этот источник? Том Ганн опубликовал туманно-благоговейное стихотворение, а Кавафис – целую дюжину более внятных. Но в сторону Клеона Рангависа и Дмитрия Мережковского я косился с опаской, да и в знакомстве с Мишелем Бютором и Гором Видалом далеко не продвинулся. Похоже, я занимался составлением библиографии еще не прочитанного.
Но век двадцатый все же исторг одного неожиданного и нежеланного последователя Отступника. Если Юлиан, по мнению некоторых, действительно отличался фанатичностью, то заинтересовался им не кто иной, как фанатик из фанатиков. Гитлер.
Цитирую его «Застольные беседы» (полдень 21 октября 1941 года):