Когда я мою русских, – отвечал Али, – я их очень сильно ворочаю и много бью. Своих я совсем не так сильно бью и больше мою. Русские моются не для чистоты, а чтобы рассказать потом о нашей бане, им интересно, хозяин приказал их очень много бить [Там же: 158–159].
Таким образом, приемы банщика и повествователя заданы как эквивалентные, причем рутинизированный прием первого бросает сомнительный свет на инновативность (и даже адекватность) остранения как литературной репрезентации. К тому же сделать «редкостную вещь» из Грибоедова таким способом не удалось, так как
бани тифлисские, бебутовские, превращают человека в азиатца, отбивают у него всякие сколько-нибудь холодные мысли, лишают возраста и вселяют ленивую, как мыльная пена, любовь к себе – и ни теплое, ни холодное, как края бассейна, равнодушие ко всем [Там же: 158].
Кажется, что обнаженный прием остранения[311]
– как фрагментирующее описание тела, так и соответствующее действие банщика – ведет к наихудшей автоматизации («равнодушие ко всем»), а именно к чисто телесному, вегетативному восприятию действительности и самого себя. Интересно, однако, что сам Грибоедов не до конца понимает смысл произведенной над ним махинации:Грибоедов понимал, что это о нем говорят, он плохо знал татарский язык, и ему показалось, что татарин говорит о нем с уважением [Там же: 159].
Если описание смерти Грибоедова, точнее растерзание его тела на куски, повторяет описание бани, то вряд ли можно исходить из того, что способ остранения и фрагментации показан как адекватное описание исторического опыта.
Прием фрагментации не ограничивается описанием фрагментации тела. В ночь перед резней в посольстве сознание Грибоедова как бы раздваивается и начинает «разговаривать со своей совестью, как с человеком» [Там же: 366], причем фигурация совести в свою очередь, очевидно, состоит из множества отдельных голосов, отмеченных в тексте знаками прямой речи. Эта «совесть» предлагает Грибоедову разные возможности избежать ожидаемой катастрофической развязки его миссии в Тегеране. Однако он избегает этого искушения и преодолевает раздвоение своего «я»: Грибоедов сохраняет цельность своих взглядов и подтверждает себя как автономного деятеля истории: «Я честно исполнял трактат» [Там же: 368].
Конечно, прием описания главного героя перед смертью наедине с alter egо – изжитое романтическое клише (ср. хотя бы «Аммалат-Бека» Марлинского), так что здесь нельзя исключить иронизации со стороны Тынянова. Но как бы то ни было, эта сцена сведения счетов с жизнью[312]
, так же как и сцена в бане, префигурирует смерть Вазир-Мухтара, которая, кстати, отсутствует в романе[313]. При этом Тынянов активно работает над мифом честного и героического Грибоедова, миф, который он будет позже сам высмеивать в ритуализированном описании Пушкина.Такие взаимоисключающие трактовки существуют и при описании фрагментов тела Грибоедова. С одной стороны, имя становится формой, которая «собирает» куски безымянного материала:
Дело не в человеке, а дело в имени. ‹…› Не все ли равно кто будет лежать здесь и кто там? Там должно лежать его имя, и ты возьми здесь то, что более всего подходит к этому имени. Этот однорукий… лучше всего сохранился, и его меньше всех били. Цвета его волос разобрать нельзя. Возьми его и прибавь руку с перстнем, и тогда у тебя получится Грибоед. Однорукого взяли, руку приложили. Получился Грибоед[314]
[Там же: 414].С другой стороны, имя главного героя подвергается изменениям: «[Он] опять превратился в Грибоедова, в Александра Сергеевича, в Александра»[315]
. При этом становится непонятно, что же именно гарантирует идентичность «Вазир-Мухтара», посмертное существование которого Тынянов так многократно подчеркивает: «Вазир-Мухтар продолжал существовать», «Вазир-Мухтар существовал» и т. д.