Особых еврейских целей у этих людей, разумеется, не было – как не было особых немецких целей у немецких чиновников и технократов царской России. Напротив, государство могло использовать их в качестве нелицеприятных полицейских и полномочных представителей именно потому, что они обладали меркурианскими навыками и отличались меркурианской чуждостью. Возникновение национальных государств сделало внутреннюю чуждость невозможной (черты, которые раньше гарантировали лояльность, теперь свидетельствовали об измене), но Советский Союз не был ни аполлонийской империей, ни национальным государством, а советские евреи не были обычными меркурианцами. До середины 1930-х годов СССР был бескомпромиссно универсалистским государством-кентавром, стремившимся создать идеальное сочетание меркурианства и аполлонизма (с временным упором на первое по причине российской склонности к последнему). Евреи играли в этом эксперименте ключевую роль и потому, что были традиционными меркурианцами, и потому, что искренне стремились превратиться в аполлонийцев. Родители наделили их навыками, необходимыми для успеха в советском обществе, а восстание против родителей сделало их образцом советского интернационализма. Евреи были относительно многочисленны в коридорах власти вследствие их традиционной энергии и образованности, а также вследствие их чрезвычайной преданности социализму (еврейскому нееврейству). Аполлонизированные меркурианцы приносили больше пользы, чем меркуризированные аполлонийцы.
Так или иначе, в начале 1937 года Годл боялась переписываться с сестрами, но имела неплохие шансы жить в элитном доме в центре Москвы (по соседству с Меромской, Гайстер, Орловой, Маркиш и многими другими); ездить отдыхать на Черноморское побережье и Северный Кавказ и иметь дачу, допуск в спецмагазины и няню или домработницу из деревни (у Маркишей были обе).
Если бы в 1930-е годы Годл написала мемуары, речь в них шла бы о ее революционной молодости. В воспоминаниях Годл не было ни детства (если не считать краткой вступительной части о бедности семьи), ни Касриловки, ни Тевье. Не было зрелости и старости. Революция превратила прежних революционеров в “старых большевиков”, а работой старых большевиков было вспоминать (или предвкушать) революционную молодость. Советское настоящее 1930-х годов принадлежало счастливому детству дочерей Годл.
В воспоминаниях дочерей Годл обязательно есть детство – счастливое детство и счастливое отрочество 1930-х годов. Они обожали своих нянюшек и родителей (но не всегда любили дедушек и бабушек – если предположить, что Тевье тихо доживал свой век в новой квартире дочери). Они любили своих друзей и учителей. Они брали уроки фортепиано, боготворили знаменитых теноров и знали всех до одного актеров Малого театра. Они зачитывались романами XIX века и жили жизнью их героев. Их воспоминания о празднованиях Нового года восходят к рождественской ностальгии дворянских мемуаров, а их описания летней жизни на даче воспроизводят набоковские картины утраченного помещичьего рая. Даже в книге Меромской, озаглавленной “Ностальгия? Нет!”, постсоветский сарказм уступает обаянию советской версии усадебной Аркадии: