Борис показывал ей Россию с такой гордостью и уверенностью, точно эта страна создана была им, Борисом Эрлихом, и ему принадлежала… Впрочем, до некоторой степени так это и было – во всем, и в международных вагонах, и в отстроенных сахарных заводах, и в восстановленных железнодорожных станциях, была капля его меду, меду или крови комиссара корпуса (червонного казачества)[390]
.Для Бейлки и ее детей язык и “безъязычие” были источниками муки и изумления; для Годл и ее детей “чистые и ясные русские звуки” стали родными. Дети Бейлки презирали своего отца Педоцура, напористого коммерсанта и выскочку; дети Годл обожали своего отца Перчика, революционера-подвижника и трудолюбивого совслужащего. Дети Бейлки были сомнительными евреями и неполными американцами; дети Годл – природными русскими и образцово советскими.
А что же дети Хавы в Палестине? Их московские двоюродные братья и сестры находились слишком близко к центру мира и концу света, чтобы уделять им много внимания, а нью-йоркские были слишком увлечены Москвой (или бизнесом). Не исключено, что одна из дочерей Бейлки предпочитала Эрец Исраэль Советскому Союзу, но ее голосок тонул в хоре мировой революции.
Тем временем дети Хавы жили в гуще своей собственной революции – строили, последовательно и не ища оправданий, социализм в одной, отдельно взятой стране. Подобно своим советским братьям и сестрам, они были “первым поколением”; “первым”, потому что были сабрами (перворожденными в Йишуве); “поколением”, потому что знали, что все они – члены братства вечной молодости и исполненного пророчества. По словам Бенджамина Харшава, “ячейкой общества была не семья, а возрастная группа, имевшая общую идеологию и читавшая новую ивритскую журналистику. Они ощущали себя свидетелями конца всей предшествующей истории: конца двух тысячелетий изгнания и многих тысячелетий классовой борьбы – во имя новой жизни для человека и еврея”. Им, как и их советским кузенам, Тевье был ни к чему. Дети Годл вспоминали о нем с жалостью: они знали о значении Шолом-Алейхема, даже если никогда не читали “Тевье-молочника”, и слышали о еврейском театре Михоэлса, даже если никогда в нем не бывали. В Земле Израиля отречение от Тевье было краеугольным камнем нового общества, истинным началом новой жизни для человека и еврея. Как пишет Харшав, “то было общество без родителей, а для подрастающих детей – без дедушек и бабушек; прежнее преклонение перед дедами как источниками мудрости оказалось поставленным с ног на голову, вся жизнь была нацелена на утопическое будущее, которое предстояло создать грядущему поколению”[391]
.Американские юноши и девушки сомневались в своих отцах – и иногда отрекались от них. Их советские и палестинские братья и сестры объединялись с отцами и матерями в отречении от дедушек и бабушек. Задача “грядущего поколения” состояла в том, чтобы стать достойными родителей, завершив начатую ими отцеубийственную революцию. Как четырнадцатилетний мальчик писал в 1938 году из кибуца Ягур родителям, “я счастлив, что на меня возложили бремя всеобщего блага, точнее говоря, что я сам возложил его на свои плечи и несу… Я хочу, как говорится, служить моему народу, земле, миру, рабочим и всему остальному – хочу все в мире исправить и обновить”[392]
.Подобно первому поколению советских людей и истинно верующим из числа их американских кузенов, первое поколение сабр жило в мире, где политика была “метафорой всего сущего”. Кибуц, мошав, школа, молодежное движение и вооруженные силы были взаимосвязаны, взаимозависимы и в конечном счете подчинены политическому руководству и делу сионистского искупления. Сабры любили своих учителей, которые были пророками, и преклонялись перед своими командирами, которые были учителями. “Уголки Еврейского национального фонда” в детских садах были похожи на советские “красные уголки”, а политические офицеры “Палмаха” (элитного подразделения еврейской военной организации “Хагана”) были похожи на советских комиссаров. Оба поколения жили в обстановке полного и в основном самопроизвольного политического единомыслия, оба выросли среди прижизненно канонизированных святых и свежих могил павших героев, оба осушали болота и заставляли пустыни цвести, и оба боролись за слияние личного и общественного в одной героической эпопее. Как провозгласил в 1919 году Давид Бен-Гурион, “в жизни трудящихся Земли Израиля нет почвы для различий между интересами личности и интересами нации”. И, как в 1941 году писал в своем дневнике один молодой сабра, “память о событиях личного свойства” начала затмевать в хронике его жизни “национальный исторический фон”: