духу действительно близкой новому направлению, немало, соглашается он, перлов истинной художественности, но с ними соседствует немало «искусственно придуманного сумбура» (181). В общем, пока что, резюмирует автор обзора, новая (символистско-декадентская) школа поставляет, «по крайней мере в огромном большинстве случаев», «всю новизну только в придумывании такой оригинальности в выражении своих мыслей, в которой, при самом искреннем желании (а оно у Вейнберга, несомненно, было. –
Здесь примечателен еще один момент: очеркист отказывает символистам начала XX века в праве вести свою родословную от Шарля Бодлера и Эдгара По. Символизм, согласно его представлениям, не есть прямой наследник признанных певцов «мировой скорби» и чистейших романтиков (вроде Э. По). У символистов какая-то своя родословная; на роль их предтечи и предводителя скорее уж подходит Верлен. – Мне думается, здесь у Вейнберга звучит не столько категорическое отрицание преемственной связи авангардного искусства рубежа XIX–XX веков с эстетикой романтизма (такая связь для современного искусствоведения – факт бесспорный), сколько подспудное стремление автора сохранить за символизмом статус течения пока что экспериментального, а не общепризнанного и апробированного в своих истоках (в лице Ш. Бодлера и Э. По).
В конце своего очерка Вейнберг обращает внимание на тревожную негативную тенденцию в развитии литературы и искусства, которая обозначилась к концу XIX столетия и, перейдя в следующий век, станет серьезной проблемой и для него. Это – «все более и более усиливающееся отсутствие художественной красоты, без которой все только что перечисленные достоинства и мертвы сами по себе, и лишены того нравственного влияния, о котором благоразумно заботятся лучшие представители новейшего литературного движения» (182). Специально о причинах указанного «дефицита красоты» автор говорить не собирается – жанр обзора не всеохватен. Но недвусмысленные намеки на эти причины разбросаны тут и там на всем протяжении очерка. В их ряду – и иссушающая социально-политическая тенденциозность, и увлечение формальными новациями, самоцельным экспериментаторством, прозаизм сугубо познавательных литературных жанров, невольно угнетающих художественную функцию, и снижение критериев в массово-развлекательной, «бульварной» литературе. В итоге, «писателей-художников в истинном значении этого слова» (182) – считанные единицы даже среди известных, общепризнанных представителей западной литературы начала XX века.
Как отнестись к этому наблюдению, к этой констатации сегодняшнему читателю?
Если воспринять тезис Вейнберга – «красота есть сила всепобеждающая» (182) – как пожелание, чтобы радикально новые течения непременно вписывались в прототип «изящной литературы», то такое пожелание приходится расценить как консервативно-утопическое – по крайней мере для целого ряда жанров современной литературы и искусства. Историки и теоретики неклассического искусства конца XX – начала XXI столетия заявляют: «Хотя некоторые его (современного искусства; изобразительного в частности.
В суждениях Вейнберга можно увидеть трезвую констатацию
То, что некогда казалось патологией, «болезнью», ныне, столетие спустя, стало почти что нормой. Такое в истории искусства уже бывало не раз. «Искусство… перестало заниматься красотой и радостью в той мере, в какой оно погрузилось в главные, мучительные вопросы человеческого существования, прониклось ощущением жестокости мироздания, – пишет уже цитированный историк изобразительного искусства конца XX столетия. – В этой ситуации искусство выдвигает контрэстетические идеи. Искусство готово признать ценность банального внехудожественного объекта, но оно не желает признавать прекрасное»[229]
. Надобность в «лечении болезни» отпала сама собой.Историк литературы начала века и историк искусства конца того же столетия, как видим, наблюдают одну и ту же тенденцию и размышляют о ней, но с разных позиций и противоположными выводами. Здесь уже вступает в силу различие «начал» и «концов»; абсолютного совпадения взглядов в таком случае едва ли следовало ожидать.
Для Вейнберга характерны неприятие крайнего пессимизма, попытки выявления даже в глубочайшей «мировой скорби» – волевого, жизнеутверждающего начала. Его тоже можно толковать двояко.