Он тщетно пытался побороть в себе страсть, возрождающуюся всякий раз, как пересекал он порог кельи и видел сидевшую за столом цыганку. Сам вид этого дикого от природы существа, смиренно сидящего перед раскрытой книгой и шепчущего что-то, лишь смутно напоминающее латинские термины, вызывал у священника смесь разнообразных чувств. Желание наклониться к девушке и коснуться губами этой прелестной шейки, обхватить ладонями хрупкие плечи и стоять так столько, сколько она позволит, овладевало Клодом, когда он подходил к окну и вставал по правую руку Эсмеральды. Та лишь вздрагивала, коротко приветствуя посетителя и чуть приподнимала шаль на плечи, словно чувствуя на себе отяжелевший от похоти взгляд. Она уже не считала священника чудовищем, но он все еще внушал ей ужас, возможно, виной тому было его неумение полностью контролировать свои действия, возможно, — ошибки их первой встречи, ведь ту ночь девушка не в силах забыть и теперь. Но что было, того не изменить, каждый день Клод навещал ее в одинаковое время, иногда брал с собой на службу, и тогда Эсмеральда надевала свое платье и платок, подаренные архидьяконом, вставала в тени, где никто не мог ее заметить и узнать, и молилась вместе со всеми. Слова молитвы, в отличие от сложных латинских слов, легко слетали с уст и придавали девушке сил в достижении своей главной цели. Иногда ей даже казалось, что они делали ее счастливее, внушали спокойствие.
Клод не мог налюбоваться прекрасной цыганкой, когда, стоя на коленях у двери, глядел в замочную скважину, наблюдая, как девушка выполняла все те указания, которые Фролло давал ей, и шептала молитву, сложив обе ладони и прикрыв глаза. Архидьякон тогда презирал себя за свое непозволительное желание овладеть ею, но вскоре одергивал себя, напоминая о том, откуда пришло это создание: с улицы, от цыган, от диких, распутных воров и нарушителей порядка, коим место на виселице или в стенах тюрьмы.
***
Проходили дни, Эсмеральда начинала осваивать грамматику, могла отличить второе склонение от четвертого, осознала возможность существования среднего рода, хотя в действительности ей все еще сложно было представить подобное одушевленное существо. Отдельные слова читала с легкостью, соблюдая правильные ударения и для нее больше не представляли никакой сложности правила. Фролло знакомил ее с травами и элементарными рецептами, заставлял запоминать все с точностью, словно понимал, что это в скором времени может понадобиться, и любая ошибка может привести к непоправимым последствиям.
Все время девушки было заполнено разнообразными занятиями, посему привычная грусть и воспоминания о капитане становились все бледнее и бледнее, как и сама затворница, потерявшая былой румянец щек и чахнущая без солнечного света и легкого весеннего ветерка.
Клод не мог не заметить подобных перемен, но выпустить цыганку на волю, значило никогда больше не получить ее обратно, и раз сама девушка не просила его более о свободе, он не смел ей напоминать.
А что же случилось со звонарем после того, как он застал своего господина с прекрасной цыганкой вновь? Понял ли, какие непристойные цели преследовал архидьякон, прикрываясь благим делом: обучением неграмотной девушки, или священник снова возвысился в глазах «сына», как добродетель? Скорее не то и не другое — Фролло не мог заслужить былого доверия горбуна, но и окончательно потерять его уважение тоже; ночью Квазимодо охранял вход в комнату, где спала цыганка, утром — неподалеку от кельи ждал прихода Клода или же кого-то постороннего.
Эсмеральда никогда не видела звонаря, в то время, как тот был почти всегда рядом, любовался ее красотой на расстоянии и лишь изредка приносил цветы, наполнявшие келью своим ароматом и делающие тем самым затворницу немного счастливее.
Казалось бы, цветы, какой пустяк, юношеское ребячество… но архидьякон не мог допустить, чтобы подобное продолжалось так долго. Ему досаждало излишнее внимание звонаря, ревность пылала страшнее страсти, и, пусть цыганка действительно лучезарно улыбалась, заметив цветы, священник зарекся во что бы то ни стало скрыть девушку и от Квазимодо, чтобы впредь ничто не мешало ему обладать строптивой дикаркой: ни служитель, ни звонарь, ни простой посетитель собора — никто, кроме него самого.
Ночами архидьякон не мог сомкнуть глаз: дневные воспоминания терзали разум, отчего пальцы сжимались в кулаки, а с губ срывался тихий полустон. Она была слишком близка, протяни он руку, коснулся бы ее плечика, окажись он обыкновенным человеком, не обремененным этой ненавистной должностью священнослужителя, — славно бы они жили вдали от этого безумства…
Конечно, эта хрупкая идиллия не могла продолжаться долго, совладать со своей страстью может далеко не каждый человек.
***