То лето я невзлюбил. В нем оказалось слишком много размолвок, тайной тоски и отречения. Несмотря на жару, от его лжи у меня по спине не раз и не два пробегал холодок. Наша компания по-прежнему ходила на пляж, но сердца и взоры каждого из нас устремлялись куда-то далеко-далеко. Не знаю почему, но позже я назвал это лето
Симону отнюдь не нравились лицемерие и затаенный гнев, пропитавшие собой весь конец лета. Вероломство Эмили он считал омерзительным. В чем она могла упрекнуть Фабриса? В доброте? В чрезмерной вежливости? Наш поэт не заслуживал, чтобы его бросали в перерыве между двумя заплывами. В эти отношения он вложил всю свою душу, и в городке все сходились во мнении, что они представляли собой пару, о которой можно только мечтать, потому что у них имелось все, чтобы быть счастливыми. Симон переживал за Фабриса, но и Жан-Кристофа открыто тоже не осуждал, оправдывая его действия продолжительной депрессией после расставания с Изабель. К тому же ему казалось, что Жан-Кристоф даже не понимает, что причиняет боль лучшему другу. Симону все было предельно ясно: во всем виновата эта женщина-вамп, воспитывавшаяся неизвестно где и совершенно не знающая, какие ценности определяют жизнь в Рио-Саладо.
Мне в эту историю вмешиваться не хотелось. В четырех случаях из пяти я находил предлог, чтобы не проводить время с друзьями, избегать попоек и не встречаться с ними по вечерам.
Вида Эмили я больше не переносил, Симон, в свою очередь, тоже стал ее сторониться. Он предпочитал мою компанию, мы уходили в бар Андре и сражались в бильярд до тех пор, пока у нас не подкашивались ноги.
Фабрис сбежал в Оран. Запершись в квартире матери на бульваре Шассер, он яростно строчил материалы для газеты и разрабатывал канву нового романа. В городке он теперь почти не бывал. Как-то раз я поехал к нему. Он показался мне отрешенным и безропотным.
Жан-Кристоф пригласил нас с Симоном к себе. Как каждый раз, когда ему предстояло принять важное решение. Он признался, что по уши влюбился в Эмили и собирается просить ее руки. Увидев кислую мину на лице Симона, он заговорил с воодушевлением, стараясь разубедить нас мешать его счастью.
– Я чувствую, что возрождаюсь к жизни… После всего, что я пережил, – добавил он, намекая на последствия разрыва с Изабель, – прийти в себя мне могло помочь только чудо. И оно свершилось. Эту девушку послал мне сам Бог.
Симон ухмыльнулся, что не ускользнуло от внимания Жан-Кристофа.
– В чем дело? У меня такое ощущение, что ты мне не веришь.
– Я и не обязан.
– Чего ты ухмыляешься, Симон?
– Если тебе так хочется знать, то чтобы не плакать… Да-да! Ты не ослышался, чтобы не плакать, чтобы не блевать, чтобы не раздеться и не выбежать нагишом на улицу.
Симон привстал, на шее у него вздулись вены.
– Давай! – предложил ему Жан-Кристоф. – Скажи, что ты обо всем этом думаешь. Облегчи душу.
– Если ее излить, начнется настоящий потоп. Буду с тобой откровенен. Я не только не верю тебе, но и не одобряю. За то, как ты обошелся с Фабрисом, тебе нет прощения.
Жан-Кристоф удар воспринял спокойно. Он понимал, что мы потребуем от него объяснений, и наверняка заранее приготовил свои аргументы. Мы сидели в гостиной за столом. На подносе стояли два графина, один с лимонным соком, другой с лакричной водой. Окно было открыто, занавески развевались под вечерним бризом. Где-то далеко лаяли собаки, и их голоса в ночной тиши будто играли в догонялки с собственным эхом.
Жан-Кристоф подождал, пока Симон сядет, и поднес к губам стакан воды. Рука его дрожала, он пил жадными глотками, каждый из которых застревал в горле свинцовым комом.
Допив, он поставил стакан на стол, вытер губы какой-то тряпкой, положил ее на стол и принялся машинально разглаживать.
Затем, не поднимая глаз, тихо выдавил из себя: