Или в том, что я на самом деле сейчас ничем не жертвую. Совсем даже наоборот. Я мщу. Мщу им всем за то, что со мной произошло. Сандру — за то, что он так поступил со мной. Хендриксу — за его упрямое нежелание принять правду. Мишке — за мое постоянное чувство вины. Родителям — за то, что не смогли меня от всего этого уберечь.
И всему миру. За то, что он такой. За то, что он разваливается. Ну и что! Я соберу его заново. Я сделаю мир целым! Я отомщу ему, я все исправлю!
Ничего я не исправлю.
Я ничего не могу.
Стоп, стоп, стоп! Не смей сдаваться. И не смей садиться на пол! Если ты сядешь, ты уже не сможешь встать. Соберись! Ты должна держаться на ногах.
Зачем? Ничего я никому не должна. Я устала. Я хочу сесть.
Нет. Не сесть. Лечь.
Иногда лечь на пол — единственно верное решение.
Как же больно.
Не плакать. Не смей плакать!
Почему? Какая теперь разница?
Мне больно. Мне плохо. Мне страшно.
Мне очень-очень страшно.
Пол был очень гладким, совсем не таким, как стены. Гладким, холодным, жестким. Я попробовала подогнуть колени, тщетно пытаясь найти положение, в котором болеть стало бы чуть меньше. Это отняло очень много сил, и в конце концов я оставила все, как есть. Лучше уже все равно не станет.
Помогите. Кто-нибудь, помогите мне. Вытащите меня отсюда.
Я же здесь совсем одна.
Совершенно одна.
Тысячи флуоресцентных ламп тихо и монотонно гудели над головой.
Мама. Мамочка! Я совсем этого не хотела! Я не знала, я запуталась, я ошиблась!
Мама!
Забери меня отсюда. Пожалуйста. Я же умираю здесь.
Я посмотрела на то место, где раньше была дверь — но теперь там уже не было ничего. Только бесконечный белый коридор, пустой, тихий и чистый.
Кто-нибудь. Пожалуйста. Помогите.
Я же совсем одна.
Одна во всем мире.
Когда мне было пять лет, моя мама начала писать диссертацию. Родители не хотели отдавать меня в сад, папа на весь день уходил на работу, — и чтобы урвать для себя несколько спокойных часов, мама доставала из шкафа альбомы по живописи, складывала их высокой стопкой на диване и так и оставляла меня. Я могла смотреть эти альбомы бесконечно. Мое знакомство с историей изобразительного искусства имело несколько реверсивный характер — начинала я с Сезанна и Матисса, медленно перешла от них к импрессионистам, была сражена наповал прерафаэлитами, а потом очень долго не могла смотреть ничего, кроме Тернера, который произвел на меня неизгладимое впечатление. Возможно, все дело было в размере репродукций. У Тернера они оказались самыми большими.
Довольно скоро, впрочем, я досконально изучила почти все альбомы по живописи. На полке оставалось еще несколько книг — целое издание, посвященное «Гернике», которое мама категорически запрещала мне брать, два тома по искусству двадцатого века, оставившие после себя смешанные чувства — и еще большая книга в очень красивой суперобложке. Она называлась «Неизвестные мастера северного Ренессанса» — в пять лет я уже способна была прочитать это название, — и эти неизвестные мастера загадочного Ренессанса, которые к тому же оказались северными и потому соседствовали в моем сознании с белыми медведями, совершенно пленили мое детское воображение. Не знаю, почему мама не дала мне их раньше. Быть может, ей просто было жалко — это была, безусловно, лучшая книга во всем ее собрании.
В тот вечер я сидела, как зачарованная, рассматривая сложные, насыщенные, пестрящие деталями картины. И я до сих пор не знаю, почему именно эта сцена бичевания Христа, написанная неизвестным швабским художником, привлекла мое внимание. Она была напечатана в довольно мелком размере, и по сравнению с остальными репродукциями не могла показаться мне ни особо красочной, ни особо интересной. Но, тем не менее, я взяла на руки тяжеленный том, напечатанный на плотной мелованной бумаге, и осторожно пошла в комнату родителей, чтобы попросить маму рассказать мне, что здесь нарисовано («написано, моя хорошая», всегда поправляла меня мама).
Когда папа вернулся с работы, он застал меня, лежащей на диване в гостиной и давящейся безудержными рыданиями. Мама с растерянным видом стояла рядом и, видимо, не очень знала, что со мной делать. Услышав папин голос, я тут же вскочила, подбежала к нему и крикнула, со всей силой детского отчаяния:
— Папа! Зачем они это сделали?
— Кто? — испуганно спросил папа, обнимая меня и пристально глядя на маму. — Что сделали?
— Папа, зачем воины… — всхлип, — зачем воины… раздели Иисуса?!
Папа, вернувшийся домой после нормального восьмичасового рабочего дня, растянувшегося, как обычно, на одиннадцать, был не очень готов к такому вопросу. Но я не унималась:
— Ведь так нельзя! Нельзя никого раздевать! Ведь он же… Ведь он же был там совсем один!
Последняя фраза уже не имела никакой логики, и тогда мой папа все же решил что-нибудь сказать. Знал ли он, что своим ответом предопределит фактически всю мою дальнейшую жизнь? Вряд ли. Скорее всего, его просто очень напугала моя истерика, и он хотел как можно скорее меня успокоить.
Поэтому папа обнял меня как можно крепче и тихо и уверенно сказал:
— Не переживай. Не плачь. Это все было не по-настоящему.