Если нам попытаются указать, что люди являются вместилищем всяких противоречий, что у Иисуса времен Понтия Пилата могли существовать такие же непримиримые противоречия, как в учениях сотен мыслителей и учителей от Платона до Рескина, то мы в ответ на это можем привести следующее убедительное соображение. Противоречия, которые мы обнаруживаем в евангелиях, отнюдь не однородны с противоречиями в учении какого-нибудь Гегеля, Конта, Арнольда или Рескина. Евангельские противоречия имеют не логическое или психологическое происхождение, а историческое. Бесчисленные, грызущиеся между собою секты, сменяющиеся поколения, самые разнообразные и разномыслящие редакторы, составители и переписчики евангелий — вот кто авторы насквозь противоречивого иезуистского учения. Но кроме этого соображения у нас есть еще одно обстоятельство, которое делает немыслимым предположение о существовании единого автора пестрой, лоскутной евангельской проповеди. Обстоятельство это — полное молчание автора Павловых посланий об Иисусе, молчание тем более выразительное, что даже впоследствии интерполяторы посланий приписали Павлу знакомство лишь с одним ритуалом вечери. Даже мм очевидно не были известны остальные элементы иезуистского учения.
Если судить по посланиям Павла, то можно думать, что авторы их разумели не одного Иисуса, а нескольких: трех Иисусов, выступавших в качестве мессий и проповедников, одного Иисуса без всякого прозвища и эпитета, одного Иисуса, бывшего назореем, и, наконец, Иисуса, «идущего и пьющего». Но ведь все это — только бесформенные тени, загадочные образы, и приписывать им хотя бы одно какое-нибудь евангельское изречение столь же рискованно в научном отношении, как считать их реальными творцами евангельских чудес. Пред опытным изощренным взором науки проповеди Иисуса, как и его чудеса, очень быстро обнаруживают свое мифическое происхождение. Когда мы узнаем, на что способно мифотворческое воображение людей, у нас не остается буквально никакого основания думать, что бы хоть один элемент мозаического образа евангельского Иисуса имел хотя бы самое отдаленное отношение к какой-нибудь реальной личности некоего, странствовавшего по Палестине» проповедника.
Люди, которые силою своего творческого воображения построили на языческой основе ново-иудейский культ мессии-полубога, могли тем же логическим путем создать идею «сына человеческого», который там-то и тогда-то «ел и пил», каким они из разрозненных наиболее возвышенных элементов иудейской этики создали суровый культ спасителя, принесшего себя в жертву ради людей. Затем могли выступить на сцену какие-нибудь сектанты этого культа, которые превратили проповедника Иисуса в такого же назорея, как они сами, и приписали ему свои собственные учения. Другая же группа сектантов могла назвать себя «назарянами» (от слова «нецер»), поклонниками мистической «ветви», наконец, возможно, что эта группа из оппозиции к «назореям», назвала себя «назарянами» и для того, чтобы отмежеваться от назореев производила свое название от мифического Назарета. Только тогда, когда нам кто-нибудь сумеет определить формальные или прагматические границы мифотворческого процесса, только тогда мы, может быть, сумеем найти в легенде Иисуса крупинку подлинной исторической действительности, н о никак не ранее.
Никакой исторический или логический метод не дает нам пока никакого права накладывать на то или иное выражение евангелий штамп подлинности и историчности. Ибо всякое наше подобное заключение будет страдать тем petitio principii, которое мы обнаруживаем в выводах Джона Милля, подобно Арнольду ограничившегося в своих рассуждениях об историчности Иисуса простым беглым обзором содержания евангелий.