Читаем Евгений Харитонов. Поэтика подполья полностью

Иоанн не только предложил удобную формулу для слияния Теоса и Логоса, активно используемую Харитоновым («Назначение своей жизни он видит в художестве (словесном). И укрепляется тем что в самом Ев. от Иоанна вначале было Слово. И Слово было Бог» [220]; «Слово БоГ. Словом (,) нельзя бросаться. Все дело в слове» [218]); Харитонову дополнительно импонируют и гомосоциальные отношения Иоанна с Христом («Надо закончить с гомосэксуализмом. Это дело нехорошее. Ничего из этого не получается. <…> Одно было приемлемо, когда Иоанн любил Христа и посвятил ему всю жизнь. Но то был Христос. И у него было учение» [242]), и тот факт, что Иоанн (как и сам Харитонов) был автором, не преуспевшим в издании своих книг («Самый великий писатель с тех пор как земля попала в Созвездие Рыбы – Иоанн Богослов – никогда не издавался отдельно. Оба его сочинения мы знаем только по альманаху под названием Новый Завет» [238]).

Впрочем, в отличие от Иоанна Богослова, у Харитонова пока нет надежд даже на публикацию в альманахе. И дело не только в содержании его текстов, посвященных однополой любви; стиль письма, круг чтения, литературные вкусы – все это резко отделяет Харитонова как от почти всех официальных, так и от многих неофициальных авторов.

За полгода до своей смерти Харитонов опишет личную иерархию великих писателей, где после Иоанна Богослова («Самый необыкновенный, самый проникновенный, самого ясного ума чел. на земле был, несомненно, Евангелист Иоанн» [327]) будут следовать Оскар Уайльд (тексты которого Харитонов регулярно «цитировал наизусть»[633]), Джеймс Джойс (хотя «Джойс не был гомосексуалистом, что не дало ему стать столь проникновенным как Оскар Уайльд, при его непостижимых уму артистических задатках» [327]) и Сэй-Сенагон (чья книга «Записки у изголовья» «была одной из самых любимых у Харитонова, и он рекомендовал ее прочесть многим своим знакомым» [535]) – Кроме того, в разных текстах Харитонов сочувственно упоминает Марселя Пруста (322), Габриеле Д’Аннунцио (324), Фридриха Ницше (324), Василия Розанова (313), Константина Леонтьева (221), Михаила Кузмина (534), Константина Вагинова (534), Федора Сологуба (499), Юрия Мамлеева (499) и раннего Гоголя (282). Искушенность харитоновских вкусов отмечалась многими его знакомыми: с Валентином Куклевым Харитонов обсуждал «Тетиву» Виктора Шкловского[634], Вячеславу Куприянову советовал прочитать «Слова и вещи» Мишеля Фуко[635], а Дмитрия Пригова познакомил с произведениями Андрея Егунова и Леонида Добычина (2: 90). В целом харитоновскую стратегию можно охарактеризовать как намеренное и последовательное отрицание общеинтеллигентского круга чтения (того «мандельштамо-пастернако-ахматово-цветаево-заболоцко-подобного компота», о котором позднее говорил Пригов[636]). «Харитонов ценил все маленькое, немейнстримное, обиженное, антиинтеллигентское», – вспоминает Ростислав Капелюшников[637]. Отсюда – любовь к текстам Ксении Некрасовой[638], Алексея Крученых (1: 280) и Александра Введенского[639], резкие отзывы о Владимире Набокове[640] и демонстративное презрение к «Пастерначишке» (282), «Ахматкиной»[641] и «Цветайкиной»[642].

Но, разумеется, стилистическая самобытность проявляется не только в выборе книг. Друзья Харитонова обращают внимание на удивительную чистоту его речи[643], на отвращение к любым языковым клише[644] и на своеобразие словаря (женщин он неизменно называл «дамами»[645], собственные тексты – «художествами»[646], законченные произведения – «вещами»[647] и пр.). При этом понимание искусства как осознанного поиска новых «форм чувствования» («А просто так пишущие, без соотнесения себя с процессом, думают что они пишут то што, дескать, чувствуют, не различая ещё что то, что они, якобы, чувствуют, есть просто очередные преходящие формы чувствования, которые они, не задумываясь приняли на веру от других, нравящихся им и сгубивших их поэтов» [238]) позволяет Харитонову легко проводить черту между китчем и авангардом: он, с одной стороны, искренне восхищается поставленными в Студенческом театре МГУ «Уроками музыки» Людмилы Петрушевской («От „Уроков музыки“ такое впечатление, что жизнь сама себя написала»[648]), интересуется лекциями Игоря Дюшена о Сэмюэле Беккете[649] и собирается сочинять письмо Жану Жене (пьесы которого знает благодаря Роману Виктюку)[650], а с другой стороны – абсолютно перестает воспринимать популярные среди московской публики пантомимы Гедрюса Мацкявичуса («культурная пошлость!»)[651], язвительно отзывается об эволюции известного андеграундного актера Алексея Зайцева (отказавшегося от представлений по Эжену Ионеско в пользу декламации рассказов Горького)[652], а классику советского драматического театра, вроде «Оптимистической трагедии», аттестует не иначе как «говно»[653].

Перейти на страницу:

Похожие книги