Ивану Сергеевичу особенных бед не угрожало — цензура теснила и всех нас (и многое другое), всем бывало жутко, несвободно, потом стало легче. Я не говорю, чтобы все должны были непременно, хоть умирать, да оставаться в отечестве — из квасного патриотизма — нет, почему и не уехать, если есть средства и если живется за границей хорошо, а здесь в личном присутствии надобности нет? Я только осмеливаюсь проникать в таинственную причину Тургенева (независимую от его личных симпатий во Франции), побудившую его почти совсем переселиться во Францию и потом играть какого-то брезгливого господина, которому не с кем жить в здешней среде. В этой фразе: “Посмотревши, что делается у нас, я бросился в немецкий океан”, — не досказана целая половина, вот какая: “Добывши себе на весь свой век литературный капитал, чтоб распорядиться им и помешать соотечественнику и сопернику, я должен распространить, кроме того, что взято самим собой, между немецкими и французскими литераторами остальное, создать там школу, стать во главе ее, не давать переводить на французский язык соперника, быть представителем русской литературы за границей и через тамошние трубы прославиться и у себя, став на место Пушкина, Гоголя, и уничтожить Гончарова, с его романами, растаскав их по клочкам!” Вот его мысль, цель и побуждение. Этого иначе и не могло быть сделано, как за границей. А здесь иметь постоянно кумовьев (Стасюлевича, Тютчева[10]
), прихвостней, разевающих рот перед гениями вроде Малейна, Макарова и укрывать свой характер и свойства от зорких глаз вдалеке. А при свидании актерствовать, разыгрывая и друга, и патриота, словом, все что понадобится. Вот какой космополитизм у Тургенева! Кто вглядится и вслушается попристальнее в него, в его намеки, и на словах, и печатно, тот не может не заметить какой-то гадливости или брезгливости{85} к русскому житью-бытью, нравам — словом, к русской жизни, какая встречается у передовых людей. Конечно, и нельзя требовать быть квасным патриотом и любить уродливости, но дело в том, что едва ли все сделанное им самим не гаже всего того, над чем он так холодно скалит зубы втихомолку — а иногда и явно, как в “Дыме”, например. Под его космополитизмом кроются маленькие, узенькие, нехорошие цели.Как ни маловажна потеря моих трудов для русской литературы, т. е. значение моих романов, а все же отнятие и этого значения у русского писателя и перенесение его в иностранную — не может, я полагаю, быть прощено (не мною, конечно!) ни Тургеневу, ни тем, кто ему в этом помогал! Русское слово и так небогато — и отнимать у него что бы ни было — большой грех, измена! К этому надо прибавить и то несомненное предположение, как он должен был, став сам в фальшивое положение против русской литературы и поставив в него других, рекомендовать там, в литературном кружке, современную русскую литературу! Конечно, как ничтожную, нестоящую серьезного внимания и при этом, разумеется, выгородил себя: “Не стоит-де там жить, никого нет, и вот он уехал туда, где свет, искусство, жизнь! А у нас там татары или Япония, по словам одного из братьев Гонкуров (“La Russie — c̉est le Japon!”), сказанным Григоровичу, которого познакомил с ними Тургенев и который мне передал это! Кто подшепнул такое понятие и отзыв о России! Тот, конечно, кто вытащил из этой литературы, что мог и чего не было у французов, и удрал туда! Что и как должен он был говорить и обо мне, например, Ауэрбаху, а теперь и французам, раздавая мое добро!
Поэтому я и записал все, как было дело между ним и мной. А там судите, как хотите!
Употребления из этих листов — я и сам не предвижу. И не хотелось бы мне — если можно, чтоб дело дошло до того! В конце этой рукописи я приложу примечание, где и скажу, при каком условии и в каком только крайнем случае может быть сделано какое-нибудь употребление из нее! Надеюсь, что воля умершего будет свято исполнена, особенно если посмертное желание его клонится к тому, чтобы избежать необходимости вредить, хотя бы и защищая себя, другому, нужды нет, что он заслужил это!
Теперь о том, кто, что, как и почему способствовал Тургеневу во всех этих его проделках?
Ему одному этого всего, повторяю, сделать бы не удалось. Если б ему не сообщали читанных мною, по мере того, как я писал, разным лицам глав из “Обрыва”, у него не было бы ни “Отцов и детей”, ни “Дыма”, не было бы и “Дачи на Рейне”, но, может быть, было бы “Education Sentimentale”, который, очевидно, писан по готовому в печати “Обрыву”. Это чистая параллель, почти копия: оставалось только рядить действующие лица во французские кафтаны и т.д.
Кто же помогал ему против меня, за что и зачем? Вполне и подробно до сих пор не знаю, и только недавно, в последние два-три года многое угадываю — но не все! Скажу кое-что, что вижу и понимаю. Остальное доскажут, если не теперь, то со временем, другие, именно частью виновники, участники (союзники), частью свидетели.