В 1856 году (кажется, так!) я напечатал (уступив издание московскому книгопродавцу А.И. Глазунову) путевые записки “Фрегат Паллада” — и, конечно, поспешил представить первые экземпляры всей императорской фамилии, с посвящением В.К. Константину Николаевичу, которому был обязан этим плаванием. Тут я не робел и не боялся, потому что эта книга была, так сказать, моим обязательным литературным отчетом о путешествии.
Затем я и был взят, чтобы описать — и худо ли, хорошо ли, я не боялся представить свой труд. Но романы — это другое дело! У меня недостало даже духа принести “Обломова” к Великому князю Николаю Александровичу, моему ученику. По какому праву я принесу ему роман? Я не Пушкин, не Гоголь: мало ли кто пишет романы? Это значит: я написал хорошую книгу и считаю ее достойной представлять тому или другому высокому лицу! Я думал наивно, что высокие лица, заметив хорошее, сами изъявят свое удовольствие автору.
В прежние времена подносили книги — с целью подарка, перстня: это мне казалось неприлично — выпрашивать! Да притом В(еликий) К(нязь) был еще юноша — и я не знал, можно ли было ему читать романы! Все это разные угодники поняли и растолковали иначе. “Не хочет — дескать, стало быть, не признает!” и т.п. И собралась этих угодников, кажется, порядочная толпа и давай меня катать всячески!
Я ничего этого, конечно, не воображал, мне не приходило и в голову, чтобы мной занимались, обращали на меня особенное внимание. Я не подозревал в себе никак настолько значительного таланта, чтобы меня заметили выше. Я был счастлив успехом “Обломова” — и тогда только сам несколько, про себя, оценил книгу и принес ее министру просвещения и даже думал, что он доложит когда-нибудь Государю, — вот и все! Но как он этого не сделал — и свыше, по-видимому, ничего о книге не заметили, я и подумал, что это не такое важное произведение, чтобы его туда представлять!
Но соваться туда со своими сочинениями я, конечно, не решался, тем более что не знал, как высокие лица относятся к литературе.
Словом, как неважная личность, я не лез вперед — и от этого все мои беды!
Мне в голову, говорю я, не приходило, чтобы ультраконсервативная партия знала каждый мой шаг, каждое слово и каждое… письмо!
А она знала (это бы еще не беда) — но на всем этом и, между прочим, на моей истории с Тургеневым она построила целый план трагикомических действий против меня, отравив мне жизнь и не извлекши никакой из меня пользы.
Всему этому помогли много — мой неосторожный, часто резкий язык, потом мое болтливое перо и, наконец, Тургенев!
Из переписки моей узнавали все: и объяснения с Тургеневым, и отношения к тем или другим лицам. Мои резкие отзывы о том, о другом, даже о близких лицах исходили частью из моей натуры, т. е. из природного, развившегося до крайней степени анализа моего ума и наблюдательности, частью из духа того отрицания, которое сделалось руководителем и орудием нашего века повсюду, во всех делах, и в литературе особенно. С Гоголя мы стали на этот отрицательный и в беллетристике путь, и не знаю, когда доработаемся и доживем до каких-нибудь положительных воззрений, на которых бы умы могли успокоиться! Может быть, никогда! Это очень печально! Отрицание и анализ расшатали все прежние основы жизни, свергли и свергают почти все авторитеты, даже и авторитеты духа и мысли, и жить приходится жутко, нечем морально! Не знаю, что будет дальше!
В моей чуткой и нервной, наблюдательной натуре изощрилось это жало анализа, но однако же тут же рядом ужилось и сердце, и многое другое… За то меня и зовут отсталым: пусть! Я постараюсь “претерпеть до конца!” От анализа, конечно, не укрылись отрицательные стороны, т.е. уродливость, ложь, в тех или других явлениях, в тех или других личностях; и язык не сдерживал себя, выражался — или шутливо, или резко. В то же время я не переставал и благоволить к тем же самым явлениям и лицам, признавая в них положительные, то есть хорошие стороны.
Но не эти стороны бросаются в глаза, а уродливости, резкости — оттого о первых и молчат, а вторые замечают и говорят о них.
Это встречается на каждом шагу и в других, но за ними не следят, не слушают каждое их слово, оттого им и сходит с рук, а мое каждое слово сочтено, взвешено и поставлено в вину. “А сам-то хорош!” — скажут мне. Знаю лучше других, что во многом очень дурен — и вот еще причина, почему я не навязываю себя обществу!
Но, конечно, наблюдатели сбиты были часто с толку: я впадал в противоречия в их глазах: говорил и против кого или чего-нибудь и за.
И это нередко рядом, тут же. Любил и отталкивал: понятно! Анализ задевал одно, фантазия красила это в другой цвет, а сердце не теряло своих прав. Потом, завтра, и следа не оставалось: все исчезало, как мираж!