Это было всегда моей мыслью — и я поклонялся великой фигуре современного героя, который наполнил свой век, — не военной славой, идя вслед другим, а славой мира, на охранение которого и посвятил свою жизнь, свое царствование и все силы России! А потом — суды, свобода печати, земство! Другим стало бы этого на десять царствований! Он сделал это один — и Россия благословила его! Мне никогда не было ни случая, ни возможности и не представлялось необходимости — говорить об этом нигде печатно. Да и нужно ли бы было этому колоссу наши пигмеевские похвалы или порицания? Все это было так высоко и далеко от меня!
Но как о литературной маленькой заслуге, т.е. о некотором влиянии ее на умы — было мной высказываемо не раз, — то вот это умолчание (как будто умышленное!) о великих делах на вершине, мне невидной и недоступной, и было, как я потом соображал, истолковано угодливыми наблюдателями за мной, как нечто вроде протеста, что ли, чуть не бунта, и поставлено мне в вину консервативной партией!
Между прочим, однажды А.Г. Тройницкий, товарищ министра В(нутренних) Д(ел), мой хороший знакомый, сказал мне, когда я читал свое предположенное, но не напечатанное “Предисловие” к отдельному изданию “Обрыва”, что “я слишком хвалю Белинского и литературу и приписываю много чести его влиянию на умы!” А я там действительно подробно обозначил, чем и как помогала литература и статьи Белинского правительству, не говоря, конечно, о последнем, которому принадлежит и инициатива, и вся слава самой реформы! Мне и не нужно и некстати было бы говорить об этом!{90}
Так вот — зачем я не сунулся со своим пером и туда, где ничего бы не сумел достойно сказать!
Кроме того, я в сочинениях своих и в разговорах почти не говорил о так называемом высшем классе: это по простой причине. Я его вовсе не знал и не видал никогда.
У меня было настолько житейской мудрости и самолюбия тоже, чтобы не лезть туда, куда меня не призывало ни мое рождение, ни денежные средства. Вон{91}
консерваторы хвалят Англию за то, что там-де всякий знает свое место — и что это очень хорошо! Лорд — так лорд и есть, все его и признают таким, купец — так купец, художник и литератор знают свою среду и проч.Так я и делал, следовательно, делал хорошо, да к тому же я и нервозен, робок и мои склонности и вкусы влекли меня к кабинету и маленькому интимному кружку. Но все это ультраконсервативная партия приняла за другое. Не то за грубость, неуважение к авторитетам, не то за какую-то гордость и желание по этим причинам уклоняться от консерваторов. Но я никогда тоже от аристократии и не уклонялся упрямо и умышленно — и когда приходилось с ними знакомиться и встречаться, я делал это очень радушно, если находил в них что-нибудь подходящее себе, и теперь там у меня есть приятели!
За мной стали усиленно наблюдать, добиваться, что я такое? Либерал? Демократ? Консерватор? В самом ли деле я религиозен или хожу в церковь так, чтоб показать… Что? Кому?
Теперь при религиозном индифферентизме, светские выгоды, напротив, требуют почти, чтоб скрывать религиозность, которую вся передовая часть общества считает за тупоумие? Следовательно, перед кем же мне играть роль? Перед властью? Но и та, пользуясь способностями и услугами разных деятелей, теперь не следит за тем, религиозны ли они, ходят ли в церковь, говеют ли. И хорошо делает, потому что в деле религии свобода нужнее, нежели где-нибудь. Искать я ничего не искал: напротив, все прятался, со страхом и трепетом принял приятное и лестное приглашение В.П. Титова{92}
заняться с покойным цесаревичем литературой (в ожидании, пока найдут другого учителя вместо заболевшего) и потом испугался, оробел своей несостоятельности, по части знаний и педагогических способностей, а более дрожал за свою ответственность в этом важном деле — и с большой печалью удалился.{93}Многие, не зная моей нервозности, вероятно, приписали и это нехотению, может быть, недостатку сочувствия к этим, любимым всеми — и мною, конечно, — лицам? Можно ли так толковать чужую душу? Если б могли взглянуть в мою, то увидели бы в ней совсем противное!
Если бы еще мою нелюдимость и затворничество от света приписали моей обломовской лени — я бы ничего не сказал: пусть! Вместо лени поставить артистическую, созерцательную натуру, способную и склонную жить только своей внутренней жизнью — интересами творчества, деятельностью ума, особенно фантазии, и оттого чуждающейся многолюдства, толпы: то и была бы правда, особенно если прибавить к ней вышеупомянутую нервозность, робость!
Вот какая моя обломовщина! Она есть если не у всех, то у многих писателей, художников, ученых! Граф Лев Толстой, Писемский, гр. Алексей Толстой, Островский все живут по своим углам, в тесных кружках!
Таково было положение дела около 1858 и 1859 годов. Тогда я напечатал “Обломова” и тогда же произошли у нас первые размолвки и объяснения с Тургеневым по поводу “Дворянского гнезда” и “Накануне”.