Твердой, литературной почвы у нас не было, шли на этот путь робко, под страхами, почти случайно. И хорошо еще у кого были средства, тот мог выжидать и заниматься только своим делом, а кто не мог, тот дробил себя на части! Чего и мне не приходилось делать! Весь век на службе из-за куска хлеба! Даже и путешествовал “по казенной надобности” вокруг света: “для обозрения наших североамериканских колоний”, сказано было в моем аттестате! До того ли было, чтобы собирать тщательно капитал своих мыслей, чувств, наблюдений, опытов и фантазии, и вносить его в строго обдуманные произведения? И все-таки, несмотря на горы и преграды, я успел написать шесть—семь томов! В другой рукописи (“Моим критикам”) я объяснил, отчего я долго писал свои романы: оттого, что, скажу словами Белинского, в них входило столько, “сколько другим стало бы (и стало!) на десять повестей!” Надо еще удивляться, как я мог написать их, несмотря на все препятствия! Одна зависть чего стоит! Она не дремала, наблюдала за мной, ползла — и теперь еще не утихла. Она хочет окончательно укрепить за собой натасканное ею — и поставить меня на свое место, а себя на мое. Мне уже намекают об этом — и я, чтобы по возможности оградиться от лжи и клеветы, bongre malgre, с большим отвращением должен писать эту летопись.
У меня есть еще слабая надежда, что если зависть удовольствуется тем, что уже сделано ею, и оставит меня в покое, не шевеля старого, я возьму да и разорву эти листы.
Не этим способом, а новым трудом я хотел бы обличить ее, но лета, повторяю, охлаждение и вся эта борьба мешают творческой работе, всему мучительному процессу установки типов в картине, картины в надлежащую рамку и т.д.! Да если и напишу, Тургенев поспешит наделать опять параллелей из моего труда и раздаст другим за границей, наблюдая, конечно, чтобы меня не переводили. Да еще, пока буду писать, у меня подслушают, подглядят и заранее сообщат ему{95}
его многочисленные слуги, и он сам возьмет и другим раздаст. А зависть не дремлет и, кажется, готовит новое мщение. В нынешней (январской 1876 г.) книжке “Вестника Европы” помещена пустенькая повесть Тургенева под заглавием “Часы” — и тут же в выноске обещан новый большой роман{96}.К большим романам Тургенев сам неспособен — и я полагаю, что он и на этот раз сделал какую-нибудь параллель с моих же писем, т. е. взял там мысль и сочинил характер по ней — и потом скажет: “Вот-де я написал и большое, новое произведение, а Г. все ничего не пишет, следовательно, и все прежнее — мое, а не его!”.
Впрочем, может быть, я ошибаюсь, — и он выдумал и свое!
Говоря о письмах, я должен сознаться в некоторой моей наивности. Я, конечно, вместе со всеми знал, что на почте письма распечатывают, и это даже почти не скрывалось, но я наивно думал, что эта мера относилась только к подозрительным личностям, за которыми следили, а что прочие, если и вскрывались случайно, то пропускались без внимания. Письма же людей надежных, неподозрительных, безопасных, мирных и т.д. (полагал я наивно) остаются неприкосновенной святыней — не только для высших государственных людей, но и для самих низших почтовых чиновников, занимающихся распечатыванием корреспонденций! Я думал, что, привыкнув разбирать письма и приглядевшись к почеркам на адресах, они привыкли отличать, что подлежит вскрытию, что нет, и, конечно, уважать чужие мысли и речи, как уважили бы чужие карманы и портфели, как скоро знают, что это пишется от тех-то и к тем-то, т.е. когда тайной полиции наблюдать нечего! Такое уважение к частным делам, к частным, интимным отношениям, интересам, мыслям, речам я считал не только обязательным и неизбежным нравственным долгом честных людей, но и делом мудрой, высшей политики государственной!