И тут не без Тургенева обошлось. Он, как я увидел потом, искусно представлял меня ярым оппонентом, почти врагом высших административных и других наших порядков, и тем возбудил подозрительность и вражду в высших консервативных сферах против меня, которая оттого усердно и помогала ему в передаче моих тетрадей и писем.
Между прочим, в книжке Courriere о русской литературе, им, конечно, сочиненной вместе с этим французом, в восхваление себе он в предисловии выставляет меня каким-то мстителем деспотизму, гнету правительства в России и т.п. хитрости!{102}
Тогда и начались пытания, наблюдения, шпионство за мной, чтобы узнать, что я такое? И чуть я выскажу, в разговоре с кем-нибудь, свободную мысль, выражу осуждение какой-нибудь правительственной меры и т.п., что всеми говорится на каждом шагу, мне все это ставилось в счет — и, конечно, не оставлялось без возмездия — и это ежедневно, на каждом шагу! А когда наблюдатели, контролеры и угодники, следившие за мной, сбивались с толку, замечая противное во мне, тогда относили все это к обломовской лени — и все продолжали меня беспокоить, мучить, надоедая разыгрываньем сцен из “Обломова” и других романов. “Ты-де описал самого себя”. Ну что же, говорил я им, если так, зачем же вы еще тревожите меня, пристаете, как школьники, если я, по вашим словам, сам себя описал? Оставьте же меня, если я уж так пожертвовал собою!Но напрасно было говорить с этой разыгравшейся толпой! Они далее Обломова, Адуева, Райского ничего не видели во мне — и измучили.
А потом преследовали еще за то больше всего, что я не служил прямо и непосредственно, как чиновник, своими сочинениями ультраконсервативным целям, зачем не вступал в открытую полемику с радикализмом, не писал статей в газетах или романов, карая нигилизм и поддерживая коренные основы общественного порядка, религии, семьи, правительства и т.д.{103}
И все это вызвало на меня бурю. Начал Тургенев “Дворянским гнездом”, а они помогли ему довершить и остальное! Никто в этом лагере даже не догадывался, что я давно все сделал по-своему, служа делу, как художник, и даже поместил свой “Обрыв” в либеральном “Вестнике Европы”, где, хотя с ворчанием, морщась, но приняли его{104}, что наконец там — в романе — поддержано и уважение к религии в лице Веры, и подрывается в лице Волохова радикализм, и падение женщины окупается страданием, и что, наконец, роман писан искренне, с убеждением, и притом бескорыстно!Никто не понял, что самые молодые, крайние люди были раздражены против меня за то, что будто я был несправедлив к молодому поколению, дурно изобразив Волохова, т.е. не польстив! А старые поколения негодовали за то, что я к нему был мягок, т.е. не обругал его!
А я не сделал ни того, ни другого, я нарисовал только портрет, как видел его! И в этом вся тайна успеха! Именно в портрете!
Напиши я полемическую статью или сделай портрет грубее, злее — все и пропало бы.
В полемике я оказался бы бессильнее любого бойкого и ловкого газетного диалектика, а придай портрету черту собственного негодования — и вышло бы пристрастно, т.е. не похоже!
Забывают, что у художника есть свой особенный путь, манера, и что девиз его — sine ira!
“Нет, ты, должно быть, благоволишь сам к радикализму, если не лезешь в драку с ним — и вовсе не сердишься”. Я не сержусь, а просто рисую, что вижу в натуре и в отражении ее в своей фантазии. И в этом, и только в этом моя сила! Да я и не могу писать на заданные идеи никогда, никогда! (В рукописи “Моим критикам” я объясняю это подробно).